Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Город в долине

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:

66

В тот же, кажется, день, на каком-то случайном пляже, куда мы заехали, чтобы в последний раз, может быть, искупаться и погреться на солнце, Двигубский, едва мы сели с ним на песок, во второй раз в жизни заговорил со мною о картезианском cogito, о трансцендентальном субъекте, о Гуссерле, которого, как выяснилось, весьма и весьма усердно читал в последнее время в Париже, перед поездкой на юг. Он — читал Гуссерля? Да, представьте себе. Он читал и Гуссерля, и Декарта, и Канта, и даже полузабытых в наши дни неокантианцев, Наторпа, Эмиля Ласка, Фридриха Риккерта — и прежде всего Фридриха Риккерта, Гришиного учителя. Я даже не сразу понял, о каком Грише он говорит. Ну да, он пытается представить себе круг его чтения, прочитать его глазами те книги, которыми он увлекался, — и чем внимательнее читает их, тем сильнее увлекается ими сам, тем больше привлекают они его. О, конечно, конечно, мы все помним, что первоначально-синтетическое единство апперцепции является важнейшей предпосылкой феноменологической редукции, но на самом деле, перестаньте смеяться, на самом деле, есть, несмотря на ужасы философского воляпюка, что-то совершенно восхитительное, упоительное, он не находит другого слова, в этих поисках, и в этой возможности найти, вот что важно, некую неразрушимую, непреложную точку, в себе, вне мира, вне времени, противовес и противоположность всему этому текучему и сыпучему, случайности жизни, необязательности событий и обстоятельств. Ему это нравится, ему нравится это все больше и больше. Я подумал, что это необыкновенно смешно, обхохочешься. Необыкновенно смешно, подумал я, что вот он, Павел Двигубский, сидящий со мной рядом, пересыпая длинными руками песок, Павел Двигубский, с которым в молодости у меня никак не получалось поговорить на мои темы, на моей территории, теперь сам заговаривает со мною о том же, и упоминает те понятия, и тех авторов, о которых я уже разучился и думать, которых пятнадцать лет не брал в руки. Смешно, подумал я — но почему-то мне смешно отнюдь не было, скорей было грустно. Дул какой-то странный ветер в тот день, откуда-то сбоку, не с моря, но и не с берега. Я сходил к машине за полотенцем, соломенной подстилкой и купальными трусиками; Двигубский, решивший все-таки не купаться, закатал брюки до острых колен, снял рубашку, остался сидеть на песке. Почему-то я очень хорошо помню, как шел к машине и затем снова на пляж, по горячему песку, по заметенному этим песком дощатому проходу между низенькими и тоже дощатыми изгородями, предохранявшими он туристского топота кустики колючей травы. Был, как часто бывает во Франции, небольшой пляжный ресторан неподалеку от того места, где мы оказались; плетеные стулья и столики за плетеной же загородкой. Большие флаги полоскались над ним. Маленькие треугольные разноцветные флажки, похожие на тибетские, трепетали и бились над тележкой с мороженым, орешками, кока-колой, обычным набором «Сникерсов», которую толкал перед собою по самой кромке воды невозмутимый, загорелый, с седой грудью дядька, очень ловко, в самом деле, развесивший эти флажки на канатах, укрепленных как такелаж на воткнутом в тележку шесте. Никто не подходил к нему, никто не покупал у него ни мороженого, ни фисташек, ни кока-колы. Он выглядел счастливым, шагал легко, летучей походкой. Вот с кем я поменялся бы местами и судьбами. Я вошел в воду и поплыл в чуть подернувшееся дымкой, открытое, мерцающее пространство. Когда же повернул обратно, вдруг почувствовал, что течение сносит меня в сторону и не дает приблизиться к берегу. Совершенно отчетливо видел я этот берег, видел Двигубского, сидевшего на песке, обхватив острые колени руками, глядевшего на море, не видевшего меня, видел арабское семейство с толстой мамой, четырьмя ребятишками и множеством подстилок, расположившееся от Двигубского справа, видел счастливого обладателя фисташково-кока-кольной тележки, с тибетской невозмутимостью шествовавшего в другую сторону по кромке воды, видел, как трепещут и бьются его разноцветные флажки на ветру, — но приблизиться ко всему этому не мог и уже выбивался из сил. Стало страшно. Уже я начал задыхаться, захлебываться. Был, на мое счастье, небольшой деревянный причал, выдававшийся в море довольно далеко от того места, где я вошел в воду; в его сторону меня и сносило; не в силах доплыть до берега, я сумел все-таки доплыть до этого причала; уговорил себя успокоиться, держась руками за скользкие бревна, глядя на сказочные водоросли, мерно, мирно колыхавшиеся под водой. Свет был все тот же, средиземноморский и непреложный, невозмутимая чайка искала что-то среди мелких ракушек у воды. Я ничего не сказал П. Д., просто лег на подстилку; я не мог забыть о случившемся ни в тот день, ни на другой, ни даже на третий, как ни старался. Как будто не я о нем помнил, но упорно помнили и руки, и ноги, и спина, и грудь, и все тело.

67

В Эг-Морт (Aigues-Mortes) он прочитал мне лекцию о Крестовых походах, которую я здесь опускаю; мы долго сидели, я помню, на площади со статуей Людовика Святого, как раз и отправившегося в эти самые Крестовые походы, седьмой и восьмой, из этой самой крепости Эг-Морт, им и построенной, возникающей, когда едешь к ней, воинственным видением среди болот и соляных россыпей, в сплетении каналов, со своими суровыми стенами, беспощадными башнями. На Двигубского напал совсем не воинственный приступ сладкоедства, как он выражался. Доедая третий эклер, к умилению толстой кондитерши, заговорил он об исчезновении прошлого, утекании истории, о том, что вот, нам уже и дела никакого нет до этого Людовика Святого, христианнейшего короля, этих Крестовых походов, седьмого и восьмого, вот здесь начавшихся, закончившихся, особенно восьмой, столь плачевно. Все это, как вы видите, туристический аттракцион. Я скорее занят был девушкой-англичанкой, сидевшей со своими, похоже, родителями в соседнем ресторане, отделенном от нас и от площади низенькой, красненькими цветочками уставленной загородкою. А ведь уже и в окопы Первой мировой войны начинают водить туристов. Вот, наверное, сказал вдруг Двигубский, почему я никак не могу написать того, что пишу. Почему же? довольно, кажется, рассеянно переспросил я, переглядываясь с англичанкой, поднявшей голову от огромной пиццы, которую с не меньшим, чем сама пицца, аппетитом уплетала она до этого. Ей было, наверное, лет двадцать пять, у нее

были вьющиеся, длинные и густые, темно-белокурые волосы, собранные в пушистый хвост на спине, молочные щеки, смущенные и смеющиеся глаза. Какая-то последняя надежда на счастье еще живет во мне, может быть. А потому, говорил Двигубский, что и двадцатый век уже кончился. Уже все это в прошлом, и все уже об этом, наверное, сказано, уже сами эти темы исчерпаны. Ну был, да, кто же спорит, в начале двадцатого века прорыв демонических сил, наступление бесчеловечности, вторжение хаоса и так далее, и так далее. В голосе его почувствовалось вдруг раздражение, то ли к этому вторжению хаоса относившееся, то ли к моим заигрываниям с прелестной островитянкой, то ли к собственным его неудачам. Ну да, ну и что же? Ну, было и было. Уже столько всего написано и сказано обо всем этом. Он постучал своими длинными пальцами по столу. Ну, может быть, тогда, когда-то, в начале восьмидесятых, когда мне все это впервые увиделось, это был еще не совсем вчерашний день, еще, так скажем, самый конец сегодняшнего. А теперь, что же? Теперь ведь все это кончено. Теперь ведь начинается какая-то другая история… и мы еще не знаем какая. А с другой стороны, невозможно ведь не думать и не писать о прошедшем. Значит, как-то надо писать иначе, не пересказывая все один и тот же сюжет (о прорыве демонического, о вторжении хаоса…). А впрочем, вам, похоже, не до того. Мне было и вправду не до того в ту минуту. Родители англичанки тоже стали, я помню, оглядываться, пытаясь понять, на кого это она так пристально смотрит… Одиннадцатое же сентября застигло нас уже по дороге на хлюпкий север, в Оранже.

68

Я чувствовал себя счастливым в тот день, хотя мне и жаль было расставаться с возлюбленным югом. Мы пообедали, я помню, на очередной площади со статуей очередного крестоносца; пообедав, отправились, конечно, к знаменитому римскому амфитеатру, высокой внешней, мощноглыбистою стеною выходящему на шумную, булыжную улицу. Мопеды тарахтели во всю свою вонь, грузовики, пикапы и просто машины грохотали по неровной брусчатке. А все же эта внешняя стена, по ту сторону которой — сцена, и дальше — полукружие вырезанного в скале амфитеатра, каковой амфитеатр и каковую сцену можно увидеть, заплатив небольшую плату за вход, — все же не сам амфитеатр и не сама сцена, но именно эта задняя внешняя, с полукружиями навсегда, как кажется, закрытых дверей, стена, доступная любому прохожему, отделенная от противоположного тротуара, на котором мы и стояли, мопедной вонью и грохотом грузовиков, — именно эта задняя стена поразила нас обоих своей монументальной мощью, архаической непреложностью, своей почти какой-то вавилонской величественностью, какой-то извечностью и (сказал Двигубский) навечностью. На века строили, не просто так себе надолго, а так, чтобы до скончания мира, до конца Рима стояло. Он как-то весь, я помню, подтянулся и вытянулся перед этой стеною. Затем, перейдя через мопедную вонь, долго трогал своими длинными пальцами, узкими ладонями громадные ее глыбы, словно надеясь выщупать, выспросить у них тайну их неизбежности. Вот это могли только древние, сказал он, вот это вместе с Римом погибло. А спросите меня, что — вот это, я и сам не сумею ответить. Я и не думал спрашивать. Я предложил ему, когда мы осмотрели амфитеатр изнутри, подняться на холм над ним, где оказался просторный тенистый парк, по которому мы довольно долго бродили, затем сидели на какой-то скамейке, не помню уже о чем разговаривая, ни о чем не разговаривая, быть может. Вновь и вновь видна была гора Ванту (Ventoux) с ее сине-снежной вершиною, та самая гора Ванту, овеянная ветрами, которая в этой местности видна почти отовсюду и на которую Петрарка взбирался когда-то в странном качестве первого альпиниста. Мы шли, я помню, обратно к машине, чтобы отправиться, наконец, на поиски гостиницы; не дойдя до нее, увидели в каком-то очень затрапезном полубаре-полукафе — столпившихся, уже, похоже, подвыпивших — и, похоже, на мгновение протрезвевших завсегдатаев, остановившихся, как и мы сами, случайных прохожих, всех с почти одинаковым выражением растерянности и ужаса на лице, застывших, задрав голову, перед маленьким экраном повешенного на стену за стойкой бара хрипучего телевизора, где вновь и вновь, с перерывом в несколько минут, в роковой повторяемости, вечном возвращении кошмара сначала первый самолет влетал в первую, затем второй во вторую нью-йоркскую башню. Хорошо помню чувство нереальности, меня охватившее. Я видел то, что я видел. Видел падающие небоскребы, бегущих людей, шквал щебня в пространстве между домами…, но никак не мог соотнести то, что видел на экране, с тем, что видел вокруг, с этим Оранжем, этим днем, этим баром. То, что я видел на экране, было само по себе, а все остальное само по себе. Потрясенные комментаторы, французские и американские, рассказывали, перебивая друг друга, о чем-то, что никакого отношения не имело ни вообще к жизни, ни к моей жизни. Я знал, что это не фильм, не голливудская инсценировка, не science-fiction. Я знал это, но не чувствовал этого. Я сам как будто выпал из реальности на две или три минуты. Двигубский, в конце концов, даже слегка толкнул меня локтем. В глазах его были слезы. Ну вот антракт и закончился, проговорил он очень тихо, так, чтобы никто, кроме меня, не расслышал, но почему-то по-французски. Добро пожаловать в новый век. Bienvenu dans le nouveau si`ecle… Мне показалось, он нарочно сказал это, чтобы я не увидел его слез, не заметил его ужаса. Я тоже думал, конечно, о людях, чьи телефонные голоса, молящие о спасении, мы еще слышали и которых, когда мы шли к машине, искали гостиницу, в живых уже не было. В гостинице, довольно, опять-таки, затрапезной, грязноватой и душной, где тоже было что-то вроде бара и стойки с телевизором на стене, мы провели почти весь вечер перед экраном; поужинали и возвратились опять к телевизору. Двигубский, к алкоголю всегда равнодушный, заказал один «скотч» и сразу за ним другой; уже довольно поздно вечером постучал ко мне в номер; сказал, что не может спать и не сможет; мы снова вышли на улицу. Все мопеды и грузовики уехали и уснули; стучали только наши собственные шаги по булыжнику. Подсвеченная откуда-то сбоку, она вновь явилась нам в своем совершенном молчании, простоте и величии, эта внешняя стена римского амфитеатра, глыбистой гладью возносившаяся в темное небо, неотменяемо вот такая, какова она есть, чистое воплощение всеохватного замысла.

69

После этой-то нашей поездки, если я правильно понимаю, он и предпринял последнюю большую, самую решительную попытку — все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что, борясь и споря с судьбою — написать свою повесть, «Город в долине»; зима 2001–2002 года была для него зимою надежд и отчаяния, отчаяния и надежд. Я пытаюсь теперь, конечно, представить его себе — там, где-то сидящего, в их двухкомнатной квартирешке, по его выражению, в так называемом HLM'e, французском, если угодно, эквиваленте хрущобы, где я никогда не бывал и фотографии которой я пару дней назад попросил Свету прислать мне по электронной почте, что она сделала, как показалось мне по тону ее письма, без большой охоты, но все-таки сделала, так что я могу теперь увидеть, в разных ракурсах, эти две комнатки, впрочем, сильно изменившиеся после его смерти, поскольку Света, как она пишет мне, сразу же, через месяц после похорон все переставила, не могла больше видеть этот пустующий письменный стол, теперь снесенный в подвал, эту вечную фотографию Ключевского на стене, которую в ту осень и зиму 2001 года окружали, по ее рассказам, довольно многочисленные фотографии начала двадцатого века, людей, лиц и зданий начала двадцатого века, со стены впоследствии снятые, сложенные в пакет и присланные мне вместе с рукописями осенью 2004, не могла больше видеть и эти две старинные большие гравюры с французскими и русскими надписями, на одной из коих изображен Большой фонтан в Петергофе, на другой — так называемый Пиль в Павловском парке, гравюры (я тут же их вспомнил), которые висели когда-то у Двигубских в столовой, в Москве (под углом к пресловутым портретам), которые она, Светлана, ухитрилась вывезти за границу в конце девяностых, бесстрашно обманывая и болтовней отвлекая таможенника, и которые она все-таки тоже снесла в подвал, не в силах смотреть на них, заменив их видами Сены и Нотр-Дам, написанными одним ее парижским приятелем-художником из старых русских эмигрантов, отчетливо видимыми на присланных ею мне фотографиях. Я просил ее, в особенности, сделать снимок, лучше пару снимков, из окна его комнаты; я вижу теперь, пусть в компьютере, то же, что видел он, поднимая глаза от рукописи; тот же невеселый вид на другой и соседний, двенадцатиэтажный, если я правильно считаю, HLM, закрывающий, хотя и не целиком закрывающий небо, еще один HLM, в отдалении и под углом к этому, просвет между ними, небо в этом просвете и, в этом же просвете, далекий, тоненький, только в ясную погоду, наверное, и видимый, но все-таки схваченный Светиной камерой, шпиль Эйфелевой башни, робкое напоминание о том, что действие все же происходит в Париже, а не в другом каком-нибудь, неважно каком европейском городе, посреди, как он бы, наверное, выразился, охватившего весь мир вторичного упрощенья. Вот на это-то небо, эту паутинку Эйфелевой башни и смотрел он, следовательно; вот на эти, если вставал от стола и подходил вплотную к окну, совершенно такие же, как везде, как в России, рядом с горками для съезжанья на попке, песочницы и качели, где вечно играли, орали, вечно дрались друг с другом арабские, африканские дети. Света уходила в больницу, Оля в лицей. Двигубский, если ему не надо было ехать на другой конец города рассказывать любознательным старушкам о том, что Россия это большая страна на востоке, где по улицам гуляют медведи в обнимку с красавицами (Татьяна ах, медведь за ней…), оставался дома один, раскладывал свои рукописи, склонял лысеющую голову над исписанными его поспешным почерком тетрадями и страницами, городом и героем, очередным продолжением, очередным поражением. Какие-нибудь часы тикали, наверное, рядом с ним; звонил, изредка, телефон (телефон, впрочем, в эмиграции не звонит почти никогда); арабско-африканские крики доносились до него снизу; голоса его неудачи. Он написал, тем не менее, за зиму самый большой, самый связный фрагмент из всех, впоследствии присланных мне; довел действие, с большими пропусками, с едва намеченными ходами, до ареста героя, Григория; к весне понял, что ничего у него не получится. В 2002 году мы не виделись; весну и лето он провел, как впоследствии мне рассказывал, в оцепенении отчаяния, с чувством окончательного крушения, отсутствия большой задачи, способной дать жизни смысл, блеск и упругость…; осенью начал преподавать в университете в Монпелье, где неожиданно получил годовой контракт на полставки, что, в свою очередь, было довольно бессмысленно, поскольку деньги, им зарабатывамые, почти целиком уходили на дорогу и на ночлег; он надеялся, конечно, на какое-то, опять, продолжение; продолжения опять не последовало. С октября 2002 по июнь 2003 года, за вычетом рождественских, понятное дело, каникул, снова ездил он, как когда-то в Дижон, на два или на три дня в неделю, на сей раз — на юг, на тот благословенный, столь любимый им юг Франции, по которому мы с ним путешествовали, не заехав, как будто нарочно (говорил он мне по телефону), в Монпелье, чтобы (говорил он) не портить то путешествие отсветом скучного будущего; сам Монпелье, по его словам, был город скучнейший, пыльный, промышленный, очень арабский. Зимой пошла полоса потерь; Константин Павлович, вдруг задохнувшись на еще новогодней, в светящихся елочках, улице, умер в Москве, в самом начале января 2003 года; Павел, к тому времени выправивший себе паспорт, слетал в Россию, впервые за девять лет, на три дня — и затем говорил мне, в оцепенении отчаяния, что нечего было спешить обратно, можно было бы поспеть и на другие похороны, в Петербург. Любимая его тетка, мной никогда не виданная, старшая сестра Константина Павловича, столь же внезапно и без видимых причин умерла, через неделю после похорон брата возвратившись в свою пустую большую квартиру на Петроградской стороне — квартиру, оказавшуюся вдруг переписанной на имя, как запомнил я со слов Двигубского, некоей гражданки Кондыриной, Евгении Степановны, жительницы Лодейного Поля, каковая гражданка Кондырина, оставаясь, впрочем, невидимой и действуя через рычащего в телефон адвоката, тут же и предъявила, разумеется, свои права на жилплощадь, вкупе с имеющейся у нее дарственной. Вскрытие показало инфаркт; экспертиза подтвердила подлинность подписи. Бизнесмен Сережа, к тому времени уже владелец туристический фирмы, посылавшей счастливых представителей нового среднего класса отдохнуть на Канарах, Багамах, Бермудах, взял на себя, как единственный в их семье деловой человек, судебные вязкие хлопоты, не забыв, впрочем, предложить своим безденежным брату и сестре разделить с ним грядущие расходы, и в случае выигрыша, и в случае проигрыша их дела весьма, по-видимому, значительные. Полагаю, что необходимость каждую неделю ехать с сумкой на Лионский вокзал, спешить, в железнодорожной толчее, к нужной платформе, покупать газету, апельсиновый сок в пластмассовой баночке и пару длинных узких французских сэндвичей в ларьке и киоске, затем три с половиной часа сидеть в скоростном поезде (так называемом TGV) «Париж-Перпиньян» (с остановкою в Монпелье и следующей остановкой, до которой никогда не доезжал он, в незабываемом Сете), глядя на пролетающий мимо, все более южный, все более пиниевый пейзаж, добираться на автобусе до той комнаты в общежитии, которую он снимал, готовить занятия, выслушивать студенческие рефераты и читать домашние работы все о той же революции и Гражданской войне в России, о великих реформах и реформах Столыпинских, о Серебряном веке и религиозно-философском ренессансе, столь многое суливших, столь страшно закончившихся, затем, в конце недели, проделывать всю дорогу в обратном порядке, добираться на автобусе до вокзала, покупать круассан и газету, садиться в поезд, смотреть на пинии, редеющие за окнами, — полагаю, что все это если не помогало Двигубскому справиться с его горем, то хотя бы помогало ему отвлечься, забыться. Странное дело, но именно тогда, если я правильно помню и понимаю, он вдруг попытался возвратиться к своей давным-давно заброшенной докторской (в русских терминах) диссертации, к которой, и тоже — давным-давно, утратил всякий интерес, о которой вновь и вновь напоминала ему, разумеется, Света, надеявшаяся, и в общем не без оснований, что завершение и защита оной повысили бы его шансы получить постоянное место…; вновь и вновь, дома ли, в поезде, разложив свои тетрадки на столе или на откидном столике, приделанном к спинке переднего сидения, возвращался (все-таки, вопреки всему, отбрасывая ученые книги, споря с судьбою) к своей безнадежной повести, Григорию, городу, гибели, вновь и вновь приходя в отчаяние от аргамаков и армяков, поручиков и управ, от литературности литературы, невозможности сюжета и фабулы, роковой вторичности зловещих тем двадцатого века, неуместности их в двадцать первом. Моя, если угодно, проблема, говорил он мне осенью 2003, когда я снова, в очередной раз, приехал в Париж, моя проблема, знаете ли, Макушинский, вовсе не в том, что я никак не могу написать эту проклятую повесть, Бог с ней и черт с ней, в конце концов, с этой повестью, но проблема моя в том, что я никак не могу перестать писать ее, отстать от нее, наконец. Это она не отстает от меня, разумеется. Я не схожу с ума и не впадаю в экзальтацию, уж поверьте. В лице его ничего экзальтированного, действительно, не было; была только печаль. Но кто-то словно поселился во мне, какой-то, вот, персонаж, да: Григорий, как в конце концов я его назвал, когда-то, когда мне самому было двадцать с чем-то лет, столько же, сколько было ему ко времени его гибели, поселился, и начал жить во мне, и прожил во мне все эти годы, со мной переехал в Париж, со мною ездил в Дижон, в Монпелье, со мной летал зимою в Москву. Я состарился, а он все такой же. А я сначала и не понимал, может быть, что это значит. Сначала, сказал Двигубский, глядя в сторону, в серое небо, я и не замечал ничего, все еще было просто, понятно, в той молодости, которую я почти уже и не способен представить себе, еще все можно было, наверное, переменить, перевернуть, переделать, еще моя жизнь была моей, или хоть казалось мне моей собственной, никому другому не подвластной, не принадлежащей. А между тем, уже очертания ее смещались, уже сдвигались контуры, уже чужие тени, чужие отблески по ней пробегали. Я понял это только здесь, в Париже, сказал он. Париж лежал в этот миг перед нами, под нами, весь целиком, как тот безымянный маленький город, город в долине, лежал перед героем его повести, в осенней, как и тот город, сизо-серой, светящейся дымке.

70

Он спросил меня в тот мой приезд, бывал ли я на Defense; я не бывал там. В таком случае, Алексей, вы обязаны; это надо увидеть, хотя бы однажды. Мы и встретились с ним на Defense, в воскресенье. Я стоял, я помню, озираясь по сторонам, на ступенях зеркальностенной Большой арки, слишком огромной для нашего мира, в толчее сверкающих небоскребов, расступившихся, казалось мне, лишь для того, чтобы изумленный маленький человек, потомок пушкинского Евгения, мог увидеть, в отдалении, превосходящем его самые дерзкие мысли, в глубине проведенной Гулливером-архитектором перспективы, крошечную, игрушечную, настоящую Триумфальную арку, символ забытых побед в доисторических войнах, тех войнах, думал я, в которых комические короли с коронами на седеющих локонах вели в бой оловяных бравых солдатиков и пороховые дымки поднимались как нежное «ах» над идиллическими полями…; и появившийся непонятно откуда Двигубский в новом желтом плаще и неизменном своем, по-парижски причудливо замотанном шарфе, в линялых, к моему изумлению, джинсах, и новых тоже, по виду замшевых, с толстыми веревочными шнурками и твердой, пупыристой подошвой ботинках, не совсем таких, может быть, но все же очень похожих на те, которые так хорошо видны на известной фотографии Набокова, сделанной Хорстом Таппе (единственным, кажется, немцем, которому Набоков простил, что он немец, уж слишком хорошие получились, действительно, снимки…) на лужайке перед пресловутым Палас-отелем в Монтрё, где я стоял, помнится, весною 1997, приехав туда вместе с моей мамой, жившей у друзей в Берне и попросившей меня свозить ее в это обиталище бессмертных теней, на поклон к ним, — той известной фотографии, на которой счастливый старый ВВ, закинув одну ногу на колено другой и тем самым выставив упомянутый ботинок на передний преувеличенный план, сидит на скамейке рядом с покровительственно улыбающейся ему BE, показывая ей что-то плохо различимое в его нетонких пальцах, похожее на маслянистый гриб, срезанный под ближайшим кустом, совершенно такой же, конечно, какие росли когда-то под Вырой, в бабушкином Батово и в рождественском парке, возле той беседки, где Ганин целовал свою Машеньку…, ботинках, вернемся к ним, которые я сам примерял несколько раз в разных обувных магазинах разных европейских стран, всякий раз убеждаясь, что носить их не в состоянии, что они жмут мне со всех сторон, справа, слева, сзади, спереди, сверху и снизу и что я двух шагов, значит, не способен пройти по стопам любимого автора; — Двигубский, следовательно, в этом плаще, этих джинсах и этих ботинках появившийся — непонятно откуда, уселся, предложив и мне сесть с ним рядом, на одну из тех высоченных ступеней, по которым поднимался, наверно, наверх, к своей никому не ведомой цели Гулливер-архитектор, зодчий, созданный Франкенштейном, Прометей строительной страсти и на которых сидят теперь, лежат теперь, как ни в чем не бывало, греясь на солнышке, всевозможные приезжие перуанцы, девушки с обручем на голове и косяком в тонких пальчиках, счастливые студенты, погруженные в перелистывание комиксов, в чтение Платона, в мечты об экзамене. На такой-то ступеньке сидючи, Двигубский, без долгих предисловий, извлек, я помню, из холщевой сумки, висевшей у него на плече, черный увесистый том, оказавшийся восемнадцатым томом альманаха «Минувшее», выходившего в девяностые годы в России; он сам не понимает и не может сказать почему, но он только вчера наткнулся на него в библиотеке. В этом восемнадцатом выпуске альманаха «Минувшее» (Москва, Санкт-Петербург, 1995) опубликован большой блок материалов, посвященный Г. И. Мясникову, организатору убийства великого князя Михаила Александровича в Перми в июне 1918 года, материалов, среди которых основное и почетное место занимают воспоминания самого этого Г. И. (Гавриила Ильича) Мясникова с характернейшим и бомбоподобным названием «Философия убийства». Название взорвалось; дымок поднялся над притихшим полем далекой и страшной битвы. Я вспомнил, что мы уже говорили когда-то об убийстве великого князя Михаила Александровича — в электричке, казалось и кажется мне, это было, по дороге в Царское, восемнадцать лет тому назад, в день моего знакомства со Светой; вспомнил, вспомнив это, проплывающие за окнами станции, петербургское рваное небо, Овечкина, забывшего в гараже свою свечку. А кавторанг умер, сказал Двигубский, впервые, может быть, после своего появления непонятно откуда на ступенях Большой арки глядя мне прямо в лицо. Брови его все той же совершенной линией, чертою и чайкой взлетали над отчаянными, с отраженным в них морем, глазами. Кавторанг умер. Теперь все умирают, сказал он. Биография же Г. И. Мясникова вполне подходит для серии «Библиотека приключений»; помните, была такая в нашем советском детстве?

71

В тетрадях, в 2004 году присланных мне Двигубским, в последней, собственно, из этих тетрадей (которую тем самым я получаю возможность датировать), содержится, среди прочих исторических материалов, подробный конспект этой биографии, действительно — примечательнейшей, и этого сочинения, в своем роде единственного, более ни на что не похожего. Мясников родился в 1889 году; он был простой рабочий на оружейном заводе в Мотовилихе, возле Перми. В 1906 году он вступает в РСДРП., участвует в экспроприациях оружия, в нападениях, иными словами, на полицейские участки, где оружие-то и было, а заодно была и возможность прикончить кого-нибудь из стражей проклятого режима; неизвестно, впрочем, убивал ли уже Мясников своих сочеловеков на этом самом раннем этапе героической своей деятельности или еще не убивал, лишь хотел. За все это, как бы то ни было, попадает он, конечно, в тюрьму, бежит из нее, попадает снова, опять бежит, скрывается, скрыться не может. С 1913 по 1917 год сидит в Орловской каторжной тюрьме (знаменитом «Орловском централе»), весной 1917 возвращается в Мотовилиху, летом 1918 организует убийство великого князя Михаила Александровича, в 1920 становится председателем Пермского губернского комитета победившей «по всей линии» партии — с которой, впрочем, тут же и начинаются у него расхождения; советская карьера его длится недолго. Мясников был революционер стихийный, он и великого князя убил ни у кого не спросясь, вопреки прямым указаниям Ленина и Свердлова, весьма довольных, впрочем, его действиями, не желавших лишь отдавать прямого приказа об убийстве, потиравших, однако, кровавые свои руки от радости, когда убийство, без всякого их приказа, само собой совершилось. Мясниковская «революционная воля» совпала в данном случае с их, революционной не менее, лишь менее честной, а потому и более подлой. Все-таки он поступил не по их, а по своей воле, не по их, а по собственному своему разумению. Партии же, понятное дело, такие своевольцы не нужны. Чем дальше идет время, чем более она укрепляется, тем менее нужны они ей. Ей нужны послушные души, ручные звери, простые исполнители прямых и ясных приказов. Так Мясников оказывается в «рабочей оппозиции»; в 1922 его исключают из партии, в 23 арестовывают, высылают почему-то в Берлин, заманивают обратно, арестовывают опять, после объявленной им голодовки, попытки самоубийства приговаривают к трем годам тюрьмы, затем отправляют — пойди пойми, опять-таки, почему — в Ереван, откуда в 1928 он бежит в Персию, год проводит в иранских и турецких тюрьмах, в Турции встречается с Троцким, наконец, в 1930, попадает во Францию. Во Франции счастье тоже ему не сопутствует. Какие-то пытается он организовывать «рабочие группы», какую-то издавать газету (с чудным названием «Оппозиционная правда»); ничего не выходит из этого. Для бывших белых он убийца великого князя, для рыскающих по Европе чекистов — оппозиционер и предатель, для французских властей личность вообще подозрительная, которую неплохо при случае и в тюрьму посадить. Кончается тем, что живет он по подложному паспорту и работает на заводе (жить-то надо на что-то). Роман Гуль рассказывает в своих мемуарах («Я унес Россию») о мимолетной с ним встрече: «захожу как-то к Б. И. [Николаевскому, известному историку-меньшевику], стучу в дверь его комнаты и вхожу», пишет Гуль. «Б. И. — за столом, а в кресле какой-то смуглый, муругий, плотный человек с бледно-одутловатым лицом, черными неопрятными волосами, черные усы, лицо будто замкнуто на семь замков. При моем появлении муругий сразу же поднялся — невысокий, крепко сложенный. „Ну, я пойду, Борис Иваныч“, — и протянул ему руку. Николаевский пошел проводить его до выходной двери. Возвращается Б. И., спрашивает с улыбкой: „Видали?“ — „Видел, кто это?“. — Б. И. со значением: „А это Григорий Мясников…“ [тут, конечно, ошибка, он был Гавриил — не Григорий] — Я, пораженно: „Как? Лидер рабочей оппозиции? Убийца великого князя Михаила Александровича?!“ Б. И. подтверждающе кивает головой: „Он самый. Работает на заводе. Живет ультра-конспиративно по фальшивому паспорту, французы прикрыли его. И все-таки боится чекистской мести. Совершенно ни с кем не встречается. Только ко мне приходит. Рассказывает много интересного“». Не могу все-таки удержаться, чтобы не процитировать еще кое-что: «Б. И. передал мне рассказ Мясникова, что когда он был еще молодым рабочим и впервые был арестован за революционную деятельность и заключен в тюрьму, то, беря из тюремной библиотеки книги, читал Пушкина, как говорит, „запоем“» (оказывается, Пушкин — «любимый поэт» Мясникова!). И вот Мясников наткнулся на стихотворение «Кинжал». «И он, — говорит Б. И., — рассказывал, что „Кинжал“ произвел на него такое потрясающее впечатление, что в тюрьме он внутренне поклялся стать вот таким революционным „кинжалом“. Вот где психологические корни его убийства великого князя. И говорил он об этом очень искренне…» Конец цитаты. Об убийстве этом сам Мясников тоже не мог, конечно, не думать, хотя для него-то, по всей вероятности, оно было лишь эпизодом кинжальной его биографии; во Франции, как бы то ни было, пишет он свою «Философию убийства»; не просто пишет, но посылает ее — кому? — а прямо Сталину, вот кому! прямо в Кремль (с какой целью и рассчитывая на что? пойди пойми сих философов…); кремлевский горец, сам знавший толк в такой философии, не удостаивает его ответом. Приключения на этом не кончаются. В 1941 году теперь уже немцы арестовывают его, в 1942 он бежит в неоккупированную зону Франции, где и хватают его французы, отправляют в свой, французский, оттуда опять в немецкий концлагерь, из которого снова бежит он, снова живет по подложным документам в Париже — а затем все-таки отдается в лапы родной советской власти, налаживает связи с советским посольством в уже освобожденном Париже, получает разрешение вернуться в СССР, в январе 1945 (война еще не закончилась!), действительно, возвращается. Ему пятьдесят шесть лет в сорок пятом году (пишет Двигубский в последней из своих тетрадей); просто, может быть, устал человек… Тут уж, понятное дело, расправляются с ним окончательно, сажают на Лубянку, девять месяцев допрашивают, 16 ноября 1945 года расстреливают. Так погиб Гавриил Мясников, честный убийца, кинжал и мученик революции… Между прочим, у него была семья (пишет Двигубский); в 1920 году, в короткую пору своего советского благополучия, женился он на некоей Дарье Григорьевне, родившей ему трех сыновей, Юрия, Дмитрия и Бориса — сколько раз в жизни видели они своего папу? После ареста Мясникова в 1923 году семью отправили куда-то в ссылку; сыновья, к сорок первому году, как легко подсчитать, едва ли двадцатилетние, погибли на фронте (все трое); жена, после возвращения Одиссея на Итаку и полученной на Итаке пули («итак, Одиссей», сказали итаковцы, «так, так, так…»), сошла с ума и вскоре скончалась, а кто оплачет теперь эти ненужные жизни?

72

Мясников решил убить Михаила просто потому, что узнал, что тот — в Перми, совсем рядом (Мотовилиха тогда — рабочий поселок, теперь — район города). Не узнал — не убил бы. Но Михаил был рядом, был в Перми, жил в гостинице и почти без охраны. Этого Мясников стерпеть не мог. То есть как же так, в самом деле? Боролись-боролись, на каторгу шли и по тюрьмам сидели, а теперь это царское отродье гуляет тут на свободе… А с ним еще какой-то секретарь-англичанин, какой-то чуть ли не лорд. Черт с ним, с лордом, «пусть себе лордствует», но чтобы он, Мясников, потерпел живого Михаила Романова в двух шагах (верстах…) от пролетарской родной Мотовилихи… Он приводит, конечно, рациональные доводы в пользу задуманного убийства — по крайней мере, они кажутся ему таковыми — Михаила-де могут выкрасть, он-де «может стать знаменем, программой для всех контрреволюционных сил. Его имя сплотит все силы, мобилизует эти силы, подчиняя своему авторитету всех генералов, соперничающих между собой. Фирма Михаила II с его отказом от власти до Учредительного Собрания очень удобна как для внутренней, так и для внешней контрреволюции. Она может мобилизовать такие силы, которых никакая генеральская фирма и фирма Николая II мобилизовать не сможет. Она удесятерит силы контрреволюции». И так далее, и так далее. Простая мысль о том, что негоже без суда и следствия убивать человека, который ничего еще не сделал, но только может сделать, или хочет сделать, или именем которого кто-то что-то мог бы когда-то сделать, или (пишет Двигубский) еще более простая мысль о том, что человека вообще можно как-то наказывать или как-то преследовать лишь за то, что он делает, а не за то, что он есть, за то, что совершает, а не за то, чем является (Михаилом,

к примеру, Романовым, а не Петром Сидоровым или Гавриилом, например, Мясниковым…) — все эти простые мысли, кажется, даже в голову ему не приходят. Или все-таки приходят? Все-таки приходят, отдадим ему должное. Еще заповедь «не убий» не совсем выветрилась у этого убийцы из головы — иначе не пытался бы он ее опровергнуть. Опровергает он ее рассуждениями почти патетическими в своей примитивности, пишет Двигубский. «Но дело-то не в том, что Моисей написал на скрижалях „не убий“, чтобы потом убивать целые народы и колена. Ведь революция без убийств не бывает. Хорошо написать „не убий“, а практически? Лучше было бы не убивать, но вот эта война, разве миллионы жертв ее не ложатся тяжкой ответственностью на все господствующие классы всего мира, в том числе на эту разбойничью коронованную шайку? И разве истребление этой шайки не является началом конца всех и всяческих войн?» Успокоив свою совесть таковыми рассуждениями — если он и вправду рассуждал так в 1918 году, а не придумал все это задним числом, в 1935, — переходит он к вопросу, куда более важному, к вопросу — как? Как так сделать, чтобы, по собственному его, если вдуматься — вопиющему, выраженью, и овцы были целы, и волки сыты? Убивать «центр» не разрешает, но и не убить он не может (а он не может, конечно! тут уже сила, его сильнейшая, им овладела). Так приходит он к блестящей мысли «убежать» Михаила («…убивать опасно, а не убивать еще опаснее. Что же делать, как быть? А что если бежать? Да, взять да и убежать? И неистово, неудержимо заработала мысль в этом направлении. Правда. А почему нет? Они [офицеры, которых Мясников подозревает — только подозревает, не более — в заговоре с целью освобождения Михаила Александровича] хотят ему устроить побег, они его хотят выкрасть и увести? Так почему же мне нельзя? … Какая счастливая, простая и ясная мысль. Убежал и… Что поделаешь? Убежал и только… Это как раз то, что надо. Это не расстрел, не убийство, но он исчез, его нет. Он будет убит, это ясно, но ясно это мне и моим товарищам, кому я доверю свою тайну, но для всех он бежал. И хорошо»). Каково, однако, словоупотребление! замечает Двигубский. «Мы бежали Михаила», «я бежал Михаила» — эта формула, в самом деле, вновь и вновь повторяется в тексте. В тот парижский день, на ступенях Большой арки, Двигубский, я помню, тоже, глядя на лежавший под нами и перед нами город, взлетая бровями над морем, вновь и вновь, почти мечтательно, повторял это чудное выраженьице; «я бежал Михаила», «я бежал Михаила». Вот, значит, как они говорили. В последней своей тетради особенно выделяет он, то есть подчеркивает несколько раз, то есть сначала переписывает (тонким почерком, с глубокими у и д…), затем подчеркивает, затем обводит черными чернилами, затем опять обводит — красным фломастером, то место поразительных сих мемуаров, в котором Мясников, пользуясь все тем же умопомрачительным выражением, приказывает каким-то местным чекистам, подвернувшимся ему под руку, сразу после инсценированного побега арестовать — и расстрелять, понятное дело — все окружение великого князя за содействие этому самому побегу: «Ну, а теперь дело так обстоит», говорит Мясников чекистам. «Если бы вы не увидели и не узнали, что Михаила „бежали“ мы, а узнали об его исчезновении завтра, то что бы вы сделали с оставшимися?» — «Арестовали бы», отвечают оба. — Вот и арестуйте и расстреляйте их всех, говорит Мясников. «А по всем телеграфным, телефонным линиям дайте знать: Михаил Романов и его секретарь Джонсон бежали в ночь с такого-то на такое-то…» Уже все готово, уже группа заговорщиков, исполнителей и палачей составлена и сколочена (имена их истории известны, вот они: А. В. Марков, И. Колпащиков, Г. Мясников, В. А. Иванченко, Н. В. Жужгов), но тут последние сомнения овладевают героем — и вот это место я просто обязан вам прочитать, говорил Двигубский на ступенях Большой арки, листая черную книгу своими длинными пальцами, отстраняя ее от себя (как делают люди, у которых начинается дальнозоркость…). А мне, между прочим, не очень-то и хотелось его слушать. Какое дело мне было, собственно, до Г. И. Мясникова в тот парижский дымчатый день? Он настоял все-таки на своем. «Михаил и его приближенные — это штаб, главный штаб, от которого зависит многое, а может быть, и исход войны. И имея этот штаб в руках, не уничтожить его, это значит быть тряпкой, а не революционером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не собираюсь. А напротив. Надо привести в исполнение приговор истории. И колебаниям нет и не должно быть места». Тут он сам себя перебил, заложил книгу пальцем. Вот их мотив — привести в исполнение приговор истории. Удивительно все-таки, как они сами себя не слышат. Ведь это палачи приводят приговор в исполнение. А главное — зачем стараться? вот я чего никак не могу понять, говорил Двигубский, на меня не глядя по-прежнему. Ведь история сама собой идет туда, куда надо, ведь они же марксисты, они же точно знают, куда все идет. Чего ж беспокоиться, убивать, убегать? Вы это понимаете? спросил он, поворачиваясь ко мне. Я честно ответил, что нет. Вот и я не понимаю, сказал Двигубский, отворачиваясь снова к Парижу. Ну ладно, еще Желябов говорил, что история движется слишком медленно и что надо ее подталкивать. Так ведь Желябов — народоволец, он еще не знает, как все повернется. У Гитлера тоже могло так выйти и этак, могла победить арийская раса, а могло и мировое еврейство. Но у этих-то все рассчитано, все известно, у них никак иначе повернуться не может, враг будет разбит, победа будет за нами. За них же — наука, законы истории. Что им за резон подталкивать, объяснил бы мне кто-нибудь. А ведь это их категорический императив, их ultimo ratio, они должны, они иначе не могут. А колебаниям все-таки место — есть, говорил П. Д., вновь принимаясь за книгу — и вот это место я обязан вам прочесть, Макушинский, уж потерпите. Я усмехнулся, он тоже. Я впервые за всю нашу встречу почувствовал, что это, действительно, он, Двигубский, не кто-нибудь, давний друг мой, с которым я не видался два года, которого рад видеть (которого никогда уже теперь не увижу). Россия все же страна удивительная, говорил П. Д., усмехаясь по-прежнему. О чем думает наш кинжал накануне убийства? О литературе, дорогой мой, вот о чем думает он. Он не только Пушкина читал, оказывается, в тюрьме. «Все, говорю, решено твердо и бесповоротно, а как-то не могу оторваться от мыслей, не могу их обрубить и не думать. И нет-нет да опять начинаю. Вот и сейчас ловлю себя на том, а как бы посмотрел Толстой на моем месте? Если бы Толстому предстояло убить Михаила и спасти многие тысячи жизней трудовиков, то решился бы он убить? Если бы ему нужно было убить тифозную вошь, разносящую заразу, и спасти множество людских жизней, то убил бы он эту вошь? Да, убил. Убил бы и не задумался. А Михаил? Разве он лучше тифозной вши? Ведь тифозная вошь может сделать отбор, умертвить слабых и оставить в живых сильных, а эта вошь будет истреблять всех, а пройдя через горы трупов, воцарится и будет угнетать, давить, порабощать… И борьба возгорится снова, и снова реки крови и горы трупов. Толстой убил бы эту вошь. Он должен был бы убить. Хотя… он предпочел отдать свое имение семье, а не крестьянам, и это после революции 1905 года!.. Проповедь непротивления имела целью укрепить это помещичье царство. И потому, если бы ему предстояло убить одного помещика и спасти сотни тысяч крестьян, то он отказался бы это Сделать: пусть гибнут сотни тысяч крестьян, но не тронь помещика. А ко всему этому придумал бы хитроумную словесность для успокоения своей помещичьей совести: огнем, мол, огня не потушишь, а насилие насилием не убьешь… Да, так-то! А Достоевский? Этот откровенный защитник православия, самодержавия и народности. Он еще меньше стал бы думать, чем Толстой. Тот не убил бы помещичий строй (помещика), а отдал на растерзание миллионы трудовиков, но прикрыл бы это елейной ложью от Евангелия, а Достоевский был бы откровеннее. Какую силу презрения нужно было иметь в груди Достоевского к трудовому народу, чтобы нарисовать два типа, Ивана Карамазова и Смердякова? Теперь время смерда. Сам смерд берется решать свою судьбу. Он разоряет дворянские гнезда, он идет на сокрушение промышленного феодализма, он трясет основы поработительского строя, и ему самому надо решать вопросы войны против поработительского неба и земли. Надо думать, что скоро появится художник сильнее Достоевского и нарисует нам тип великого смерда, великого Смердякова, вкусившего от древа познания добра и зла, и трусливого, гадкого помещика-буржуа, чувствующего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от сурового приговора истории. История дала заказ. Найдется достойная рука выполнить эту историческую миссию. Достоевский — охранитель помещичьего строя, с величайшим презрением и брезгливостью впустил он смерда в свою комнату и пустил его для того, чтобы опоганить его, превратив этого смерда, вкусившего от древа познания добра и зла, в полное собрание всех мыслимых пороков, дабы напугать либеральствующих и умствующих лукаво Иванов Карамазовых. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского, показав величие Смердяковых, выступающих на историческую сцену битвы свободы с гнетом, попутно рассказав всю правду о поработителях — богах». Конец цитаты, еще раз. Неплохо, да? сказал, я помню, Двигубский, закрывая, наконец, свою книгу. Вот вам — апология Смердякова, формула революции. А читал он, я помню, под конец почти с пафосом, отстраняя от себя книгу в левой и потрясая вытянутым указательным пальцем правой руки. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского. Смейтесь, смейтесь, говорил он, а вот я вам сейчас возьму и признаюсь, что на фоне Ленина и Свердлова Смердяков наш кажется мне почти симпатичным. Да, и не смотрите на меня так. Те ведь хотели прежде всего власти, а ему власти самой по себе не нужно. Он готов убить великого князя, но он уже борется с начинающимся террором против своих, уже в ужасе, что расстреливают рабочих-эсеров, рабочих-меньшевиков, о чем сам и пишет в своем сочинении. Как же так, рабочих расстреливают, а Михаила, тифозную вошь, оставляют гулять на свободе? Так я сначала Михаила прикончу, а потом за рабочих вступлюсь. Вот его логика. Он и вступился. И тут его самого, конечно, прикончили. Долго приканчивали, потому что сильный был человек, но в итоге, разумеется, расправились с ним, как со всеми. И он, значит — побежденный, и он — проигравший. А я люблю побежденных, говорил Двигубский, глядя по-прежнему не на меня, на Париж. А ведь подумать, что он где-то там ходил, вон там где-то, говорил П. Д., своей плохо привинченною, уже очень худою рукою тыкая в дымчатую даль перед нами, ходил там где-то по улицам, этот Мясников-Смердяков, проигравший свою историческую партию, отброшенный в сторону, затравленный зверь. А что он увидел, что он понял в Париже? Да ничего, наверное, не увидел, не понял, жил в своем страшном мире, в собственном мире схем и сражений. На фотографиях Мясникова, которые с тех пор удалось раздобыть мне, виден типичный рабочий, густо-брюнетистого южного типа, чуть-чуть, действительно, как его и описывает Гуль, одутловатый, с жесткими усами и взглядом, с прямым носом, прямой линией сдвинутых суровых бровей, с тяжелым лбом и решительным подбородком, с презрительно и победно, прямо по-наполеоновски, сложенными на широкой груди руками.

73

Мы проехали на метро те несколько остановок, которые отделяют одну арку от другой, титаническую от триумфальной…; а впрочем, сказал Двигубский, это наши масштабы, наверное, изменились, кто знает, девятнадцатый век и в этой арке видел, может быть, то сверхмерно-монументальное, что мы видим в той? Разве Эйфелева башня не кажется нам теперь почти уютной, а как относились к ней современники, слишком известно. Я сказал ему, что наблюдать за сумасшедшим движением машин вокруг Триумфальной арки всегда доставляло мне некое садо-мазохистское удовольствие; минут пять, может быть, стояли мы, глядя на эти, даже воскресением не утихомиренные, потоки вырывающихся на площадь машин, замирающих на площади, пропускающих соседний поток, вновь дергающихся, готовых столкнуться, не сталкивающихся с другими, шалеющих от собственной дерзости, шарахающихся от какой-нибудь одной, особенно наглой, поросячье-розовой, крутолобой машинки, вылетающей на площадь, как балерина из-за кулис на подмостки, в чудесный мир опасностей и безумств, страсти, гибели и восторга…; затем пошли, наконец, по толкливым и шумным, как всегда, Елисейским полям; шума не выдержав, свернули направо, на авеню Георга Пятого, и сразу налево, в улицу Франциска Первого, одну из прелестнейших улиц Парижа, одновременно тихую и парадную. Как я все-таки завидую вам, Двигубский, что вы живете в этом лучшем из городов. Он ответил, что завидовать нечего, зависть чувство не плодотворное, и вообще, как писал, если я помню, Бодлер, жизнь — это госпиталь, где все больные мечтают поменять койку. Один хотел бы страдать у печки, а другой надеется выздороветь у окна. Я подумал о Константине Павловиче, конечно; он тоже о нем подумал. Я не решался заговорить с ним об отце; он сам заговорил со мною о нем. Время уходит, Макушинский, сказал он, вот прошло уже девять месяцев, пошел десятый, уже скоро год, уже случились разные вещи, о которых отец его никогда не узнает, уже он, Двигубский, что-то пережил, понял, почувствовал и прочитал, о чем отцу не расскажет никогда, никогда… Он перекрутил шарф, провел длинными пальцами по остаткам рудинской шевелюры. Мы сели за наружный, с золотыми ножками, столик какого-то кафе, не могу теперь вспомнить, где именно, на углу, наверное, авеню де Монтень, если там есть кафе… впрочем, неважно. Прошла, вот это я помню, сухая дама, типично парижская, с холеной и злобной, состоявшей из жирных складок, набегавших на тупую мордочку с набок высунутым, каким-то омерзительно человечьим язычком, собачонкой той неопределенной породы, которая сделалась в последние годы модной, одной из тех, сделавшихся в последние годы модными собачьих пород, как будто соревнующихся друг с другом в приближении к некоему недостижимому идеалу уродства. Собачонка попыталась зарычать на нас, дама ее одернула. Он разбирает теперь бумаги отца, привезенные из России, говорил Двигубский; из бумаг этих выясняется многое; подтверждаются многие его подозрения. Он спросил у бойкого гарсона в красном фартуке кофе и сэндвич с сыром; я ждал, что он скажет. Выясняется, например, что отец его, о чем он никогда не говорил со своими детьми, все-таки вынужден был проделать тот путь разочарования в коммунистической идее, в великой утопии, который прошли столь многие в его поколении. Не может быть! сказал я. Константин Павлович! быть не может. И все же это так, как ни странно; его юношеские дневники полны рассуждений о непогрешимости марксистского учения, о том, что партия, при всех досадных ошибках и неприятных недоразумениях, вроде ареста его же собственного отца, моего дедушки, ведет весь мир к светлому будущему, и если не весь мир и не к совсем уж светлому будущему, то, во всяком случае, никак нельзя отрицать заслуги большевиков в деле ликвидации безграмотности и электрификации всей страны, и вообще великие идеи справедливости и социального равенства вдохновляли уже, как сказано в дневнике сорок седьмого, кажется, года, мудрецов древности и великих учителей человечества. Автору в это время семнадцать лет, отец его, то есть мой дедушка, уже год как в лагере, мама работает машинисткой в какой-то строительной конторе и тоже, кажется, еще верит, что Сталин кровавый негодяй, а вот Ленин был хороший, и вообще революция была неизбежностью и величайшим событием всей мировой истории. Они оба поверили в это в юности, мои дед и бабушка v"aterlicherseits, говорил Двигубский, растирая ложечкой коричневую кофейную пену по бортикам керамической чашечки, дедушка, как я уже, наверное, рассказывал вам, был химик и учился во Фрейбурге. Брат его в двадцать третьем году ухитрился уехать в Берлин и оттуда во Францию. Дедушка мой тоже часто бывал в Германии в двадцатые годы, закупая, кажется, какое-то оборудование для первых советских лабораторий. Вот эти-то лаборатории, значит, и должны были вывести несчастную отсталую Россию из мрака невежества на чистый солнечный свет современной науки, а уж наука-то точно должна была устроить все по-новому, разумно и правильно… Нам теперь легко смеяться над этим, говорил Двигубский, а они платили за все свои иллюзии по самой полной цене. Другое дело моя мама, говорил он. У мамы, мне кажется, никаких иллюзий не было никогда, даже в детстве. Это заслуга моей бабушки m"utterlicherseits, так я думаю, единственной из моих grands-parents, кого я знал. Я вспомнил, конечно, как и теперь вспоминаю, фотографию, показанную мне Двигубским когда-то, чудесные портреты в их московской столовой, введенные им в его повесть, подаренные герою. Отец, когда они познакомились, продолжал он, по-прежнему размазывая кофейную пену по стенкам чашечки, как будто гадая по ней и спрашивая ответа, если не о будущем, то хотя бы о прошлом, отец, судя по его дневникам, был даже отчасти шокирован откровенной и намеренной старорежимностью своей будущей тещи, всего их уклада. Старорежимность, в самом деле, была вызывающая, это уже на моей памяти. А познакомились мои родители, между прочим, в дни двадцатого съезда, странно, да? говорил Двигубский, то есть не то странно, что именно в дни двадцатого съезда, а просто странно теперь, через столько лет, читать его дневниковую запись от 24 февраля 1956 года, за день, следовательно, до пресловутого закрытого доклада, о знакомстве с белокурой девушкой Леной, студенткой филологического факультета. Уже никаких иллюзий у него, наверное, не было, но слухи о закрытом докладе его потрясли, это видно. Наступает счастливое время, так у него и написано. А оно как наступило, так и закончилось. Брак их счастливым, во всяком случае, не был, говорил Двигубский. И потому, разумеется, не был, что отец его был ловелас… быть не может! снова сказал я… да, отец его был завзятый и убежденный ловелас, о чем он, Павел, начал догадываться лет, пожалуй, в пятнадцать. То есть до самого, кажется, последнего времени, последних болезней были какие-то романы с аспирантками его кафедры, сотрудницами его института. Была одно время как бы официальная любовница, умопомрачительной, что называется, красоты. Он чувствовал себя брошенным в детстве, да, говорил Двигубский вставая, после смерти бабушки, просто-напросто брошенным. Отец был весь в своей науке, своих романах, а мама всегда жила, и до сих пор живет, какой-то совсем особенной, действительно — внутренней, то есть где-то внутри протекавшей и протекающей, наружу не проникающей жизнью. Мне всегда казалось, заметил я, что ваша мама постоянно думает о чем-то своем. Так оно и есть, разумеется, ответил Двигубский, только она сама, наверное, не смогла бы сказать о чем именно. Это какой-то смещенный мир, в который никто никогда не заглядывал. При этом она все решала в доме; все мы ее боялись; боялись ее внезапного гнева, ее язвительных шуток; зависели от ее настроения. Мама сегодня встала добрая. А если встала недобрая, то лучше было ей на глаза не попадаться. Мы шли уже дальше, по рю Байар к Сене, через мост Инвалидов на левый берег. Отец еще любил приближать к себе кого-нибудь, вас, до вас Мороза, Сашу Морозова, помните, я рассказывал вам? как будто находя в этих, собственно, моих приятелях что-то, чего я не мог дать ему, или, наоборот, находя в себе возможность, или способность, или силы, дать им что-то такое, чего он не мог дать мне, или Сереже, или Марине. Сережа вообще очень рано перестал с кем-нибудь разговаривать; Марина, сколько я помню ее, мечтала выйти замуж и зажить своей жизнью; так и случилось. Муж ее — чудак на букву «м», как мы выражались в молодости, но не в этом дело. Теперь она, кажется, направо и налево ему изменяет. Это я оказался каким-то моногамным существом, прибавил Двигубский, с презрением к себе самому в глухом голосе. Уже смеркалось, я помню, по Сене шли, как всегда, разноцветные Bateaux Mouches, внизу, у булыжной набережной, покачивались черные лодки, валялись бутылки, бумаги, битое стекло под платанами. Все это ерунда, сказал, наконец, Двигубский; а вот хочу ли я знать, кого он на днях встретил в одной случайной компании? я, конечно, хотел… Ику, вот кого! художника Ику, помню ли я такого? Ика, оказывается, уехал в конце восьмидесятых сюда, в Париж, но здесь почему-то не задержался, перебрался в Америку, в Америке преуспел, пишет огромные, многометровые, почти безлюдные, не то, что в прошлом, полотна, очень выразительные, судя по каталогам, которые Двигубскому довелось видеть, пустые призрачные пейзажи, охотно покупаемые разными музеями в разных странах, и в Токио, и в Торонто, — и теперь, похоже, собирается опять и надолго обосноваться в Париже. Сам он стал старый, совершенно седой, но старость ему идет; старость такая упругая, уверенная в себе; свободная и спокойная. Какая же старость? сказал я; ему сейчас может быть от силы лет пятьдесят… Ну, значит, старость, как некий обретенный им его возраст, правильный для него возраст. Я подумал, конечно, о моих, застывших в соприродном им возрасте французских друзьях, в тот, очередной, раз пригласивших меня жить у них в пятнадцатом округе. Возраст, вдруг сказал Двигубский, до которого я сам не дожил, которого не нашел… Хотите, зайдем к нему? Он снимает мастерскую здесь где-то рядом, в шикарном месте, чуть ли не на Boulevard Saint-Germain. Мы не попали к Ике в тот день; Двигубский, обращаясь с извлеченным из холщевой сумки мобильным телефоном как с опасным зверьком, который может, чего доброго, оцарапать или укусить, несколько раз набирал Икин номер, всякий раз заново, не в силах справиться с кнопкой повтора, считывая его с визитной Икиной карточки, очень большой, как в Париже тогда было модно, с расплывчатым деревом и лазурными облаками на обороте; автоответчик всякий раз сообщал ему по-английски и по-французски, что Ика недосягаем, так что я встретился с ним только через три года, без Двигубского, уже лежавшего в пригородной больнице для безнадежных, и побывал, в самом деле, в роскошной его мастерской, если и не совсем, как некогда, на чердаке, то, во всяком случае, над последним жилым этажом, где Ика снимал, в придачу к мастерской, небольшую квартиру, в одном из тех восхитительных, безумно и безудержно дорогих парижских домов, доставшихся нашему стеклянному и бетонному времени в наследство от Belle Epoque, в каких ни, к примеру, Двигубский, ни я, ни кто другой из наших эмигрантских знакомых даже не мечтал никогда поселиться; сидя перед занимавшей всю высокую стену до, почти, потолка, действительно прелестной в своей пустоте и отрешенности, с едва намеченным в прозрачной голубизне неба далеким и сказочным ландшафтом, картиной, над которой седой и счастливый Ика тогда работал и которая теперь висит, если я ничего не путаю, в Аделаиде, подливая себе и друг другу терпкий, затем горький зеленый чай из чугунного черного японского чайника (Ика, к несказанному моему изумлению, оказался тоже отчасти буддистом), говорили мы, я помню, о том, что в жизни ничего не кончается, все, однажды наметившееся, получает какое-нибудь, но продолжение, все отзывается, все находит эхо и отклик. А вместе с тем, все исчезает бесследно, как будто ничего и не было, в лазурном небе, в дымке дальнего плана… Куда мы еще пошли с Двигубским в то осеннее воскресенье 2003 года, после неудачной попытки повидаться с Икой, и где расстались, я не могу теперь вспомнить. Через день после моего возвращения в Эйхштетт я узнал о внезапной, невероятной, в пятьдесят шесть лет, в гостях у пациента, смерти Ф.Е.Б., моего дорогого друга, лучшего и умнейшего человека, мне встретившегося. Так полоса потерь началась и в моей жизни тоже; моя мама умерла еще через два года, в декабре 2005, после второго инсульта, в регенсбургской больнице.

74

Осенью 2004 года я получил по почте пухлый пакет из Парижа. Разрезав и размотав желтую клейкую ленту, которой он был перевязан, я обнаружил в нем три большие, толстые, синие, русские, с истрепавшимися тесемками, папки и шесть общих тетрадей, пронумерованных и с пронумерованными страницами, среди них одну, опять-таки, русскую, в пожелтевшей картонной обложке, с надписью «Общая тетрадь», сделанной тем косеньким почерком, каким в нашем детстве писали фильмовые титры («Фитиль») и уличные вывески («Кулинария»), почерком, не изменившимся годов, наверно, с сороковых, будто бы свойственным прилежным советским школьникам, со вздохом встающим из-за парты, под критическим взглядом товарища Молотова; и пять (перелетаем в другую эпоху, на другую планету) тетрадей французских, темно-фиолетовых, со светло-фиолетовыми, вертикальными и горизонтальными полосами — дизайн французской фирмы Clairefontaine, очевидно, однажды ему приглянувшийся, тетради же этой фирмы, продающиеся и в Германии тоже, отличаются необыкновенной гладкостью и белизною бумаги, так что я очень хорошо представляю себе, как скользило по ней открытое золотое перо его ручки, привезенной еще из России (перелетаем обратно), подаренной ему родителями после окончания школы (на моей памяти он никогда не писал другой; возил ее всюду с собою; хранил, вообще, верность вещам…). В одной из папок лежали (и лежат до сих пор; вот она) старые, в основном, фотографии, которые Двигубский, о чем он сам однажды рассказывал мне, отыскивал и покупал у букинистов и у старьевщиков, на блошиных рынках, вырезывал из газет, из иллюстрированных журналов. Фотографии, как и вырезки, упакованы в большие почтовые конверты, конверты сложены в эту папку с тесемками. Почему та или иная карточка лежит в том конверте или ином, непонятно; кажется, что он просто запихивал их куда придется. Всего более лица интересовали его, лица начала века, столь не похожие на лица теперешние. Попадаются лица людей известных; фотография Распутина; почему-то Блаватской; вообще лица медиумов. Белые генералы и офицеры в бесчисленных вариациях. Тут же рядом комиссары, чекисты. Из двух папок с рукописями первая, кажется мне, восходит к началу девяностых, если не к восьмидесятым годам; уже по самым ранним, насколько я смею судить, фрагментам видно, как он вновь и вновь принимается за свою повесть — и как ни один из вариантов не удовлетворяет его. Первая глава переписана, может быть, тридцать раз. Раз тридцать, если не больше, встречается страница с подчеркнутой надписью «Город в долине. Повесть». За каковой надписью следует, с ничтожными разночтениями, эта первая глава, которую он переписывает как будто вновь и вновь, надеясь, очевидно, взять разгон и справиться, наконец, с продолжением, с главой второй, где терпит, вновь и вновь, поражение. Всякий раз герой, в самых ранних фрагментах еще безымянный, затем уже однозначно и навсегда — Григорий, смотрит сверху на город, видит его весь целиком, со всеми его куполами — и как только спускается в долину, все разваливается, разваливаются фразы, распадаются образы, не успев возникнуть, теряются персонажи. Не удивительно, что он помнил ее, эту первую главу, наизусть. Чернильными кляксами, росчерками, прочерками, профилями на полях отмечен путь его неудачи. Вторая папка, если я смею судить, начинается с уже упоминавшегося наиболее подробного варианта повести, написанного после нашей южной поездки, зимой 2001–2002 года, состоящего из пятидесяти пяти, в эти годы каким-то особенно убористым, словно сжавшимся от напряжения почерком, исписанных им страниц. Вариант этот, как и все другие, обрывается, почерк делается на последних страницах почти нечитаемым, растекается очередными кляксами, отменяет себя же в яростных и безнадежных зачеркиваньях. Отдельные листочки бывают сцеплены поржавевшими за годы его мучений железными скрепками, рыжий след оставляющими на бумаге; некоторые, включая пятьдесят пять страниц, упомянутых только что, вложены в целлофановые прозрачные папочки. Но есть и просто листочки, две или три странички, образующие, очевидно, единое целое, во всяком случае, написанные, надо полагать, в один день, или за два-три дня подряд, в промежутке между вновь вспыхнувшей надеждой и очередным поражением, но все же, видимо, не показавшиеся ему достаточно важными, чтобы положить их в отдельную папочку или скрепить, по крайней мере, металлической скрепкой. Есть и просто листочки, ни к чему, как кажется, не относящиеся, сами по себе, лишенные продолженья. Я сидел, я помню, в Эйштетте, разложив перед собой все это на журнальном столе в гостиной — и только диву давался; солнечный день за окнами дивился вместе со мною. Никакого сопроводительного письма не было. После некоторых колебаний я сам написал Двигубскому (по электронной, разумеется, почте). Если, дорогой Павел, вы действовали в состоянии аффекта и теперь раскаиваетесь, то я могу послать Вам все бумаги обратно; если нет, то сообщите все-таки, как мне ими распорядиться. Ответ пришел недели, кажется, через две. А как хотите, хоть в газетах печатайте. Или велите патронов из них наделать. Если же говорить всерьез, то он просит меня сохранить эти бумаги, пока; буду ли я читать их, ему все равно. Он просто не мог больше держать их у себя дома, а уничтожить их у него рука не поднялась. Надо как-то покончить с этим наваждением, не возвращаться к злосчастному мороку, заставить себя заняться чем-то другим. А если рукописи дома, он рано или поздно опять их раскроет, и все начнется сначала. Он действовал и вправду в припадке отчаяния, но он не раскаивается в содеянном. Рукописи у меня в сохранности, а он все-таки должен, пока не поздно, попытаться выйти из этого тупика, вывернуть этот сорвавшийся винт. Он принимает свое пораженье, пусть так. Света написала мне сегодня, отвечая на мой вопрос, что нет, осенью 2004 никаких признаков его болезни еще заметно не было, первые признаки появились позже, примерно через полгода, она очень хорошо помнит, как вдруг, в один весенний, уже почти летний, жаркий и горький день осознала, что его худоба не просто так себе худоба, и что его вечно обложенный, с желто-зеленой слизью язык, кислый вкус во рту и боли в верхней части живота, на которые он начал в ту пору жаловаться, что все это суть симптомы и что надо немедленно, так выразилась она в сегодняшнем своем письме, класть его на обследование. Они, как я, наверное, догадываюсь, не всегда были счастливы вместе. Она только теперь понимает, как сильно его любила.

75

Вот схема действия, как он называет ее, записанная им в тетради № 4, воспроизведенная, с довольно значительными изменениями, в тетради № 5, и, еще раз, уже почти без изменений, в шестой тетради, до конца не исписанной; привожу этот последний вариант: Григорий; въезд в город; площадь, вокзал, сад, раскоряки; поездка в имение с кап. Степановым; возвращение, разговор с полковником; испрашивает себе отпуск; на другой день остается один; гостиница, хозяин гостиницы; обходит город еще раз; дом, где жила Лидия; все повторяется, вокзал, площадь, сад, раскоряки; из-за сцены выходит тов. С., разговор с ним; опять гостиница; отсыпается там; перемена погоды; еще персонажи; ему все советуют уехать; вокзал; не уезжает; налет. Город захватывают «зеленые»; батька, Кудеяр, царь-Иван. Кудеяр уходит, остается «правительство». Зеленое правительство, «коалиционное правительство»; «республика», анархисты, большевики, местный сброд. Лидия! Лидия, учительница, подруга Кудеяра. Григорий пытается бежать; прячется у Лидиной тетки; его схватывают. Товарищ Сергей, главный чекист. Тов. С. хочет расстрелять его. В город приезжают Кудеяр и Лидия. Лидия узнает его. Просит за него Кудеяра. Кудеяр не позволяет расстреливать. Товарищ Сергей инсценирует побег. Финал. Гибель.

76

Одну и ту же историю, пишет Двигубский (и эту мысль тоже записывает он несколько раз, в разных тетрадях, в разные годы…), одну и ту же историю можно, разумеется, рассказать по-разному, очень или не очень подробно, к примеру, совсем кратко, допустим, с диалогами или без диалогов, соотнеся или не соотнося ее с каким-то определенным временем, узнаваемым местом. Рассказанная по-разному, останется ли она сама собой, той же самой, одной и той же историей? Я не знаю, пишет Двигубский. Если — да, пишет он, то, значит, она каким-то таинственным образом существует сама по себе, по ту сторону слов, помимо всех вариантов… Помимо всех вариантов и по ту сторону слов рассказать ее, разумеется, невозможно, но никакому сомнению не подлежит теперь для меня, что во всех своих тетрадях и рукописях, при всем разнообразии испробованных и отвергнутых им ходов, при всей путанице ветвящихся, всякий раз в тупик и в никуда заводящих дорог, дорожек, тропинок, он рассказывает все одну и ту же, ту же самую, все время, историю, рассказать которую он все-таки не сумел, ни более, ни менее подробно, к примеру, ни совсем кратко, допустим, ни с диалогами, ни без диалогов; историю, думаю я теперь, разбирая его бумаги и рукописи, которая сама, может быть, не позволила ему себя рассказать, предпочтя остаться где-то там, по ту сторону слов, в мире чистых идей и не осуществившихся, не запятнанных осуществлением возможностей; мысль, сама по себе, конечно, абсурдная; все-таки не покидающая меня.

Поделиться с друзьями: