Город в долине
Шрифт:
44
Вот от этих-то дневок, адъютантов, каурых кобыл и сходил он, значит, с ума… Это какие-то выжимки литературы, писал он мне в одном из своих писем, как раз в то время, в конце девяностых, превратившихся в электронные, что весьма и весьма обогатило, ускорило и упростило, конечно, нашу с ним переписку. Вот это из Бунина, это из Набокова, это из «Белой гвардии», из «Голого года», а вот и Чехов, а вот уже и «Бесы» пошли, бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре. Не писанье, а переписыванье. Моим больничным советом отбросить все это, перенести действие в воображаемый мир, свободный от городских управ и открытых колясок, он попытался, как сам писал мне, воспользоваться — и потерпел, опять, неудачу. Беда, видите ли, в том, Макушинский, писал он, что какие бы ни придумывал я декорации, какое ни сочинял бы, по примеру «вашего» Юнгера, Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, поверхность явлений, как Вы изволили выразиться, мне все равно не удается, и конечно же не удастся, прорвать, то есть декорации остаются именно декорациями, маски — масками, из-за которых все вновь и вновь выглядывает начало 20-го века, та же, не какая-нибудь, но именно та самая, 1918–1921, Гражданская война в России, и русское, вообще, прошлое, русский усадебный быт, русский уездный город, описать который я, похоже, не в состоянии, который я не вижу, не чувствую. Который он все-таки вновь и вновь пытался увидеть, почувствовать, описать, придумывая в нем какие-нибудь железнодорожные мастерские за рекой, придумывая в нем базар, аркады Гостиного двора на Соборной площади, вечный затхлый запах под ними…, переходя от этой Соборной, вместе с героем, по главной, торговой, почти во всех вариантах — Елизаветинской, улице к другой, Вокзальной площади и дальше — к вокзалу, входя с ним в этот вокзал, Григорию, как он пишет, знакомый до подтеков на стенах, с закрытой кассой, разбитыми зеркалами, наглой вонью из распахнутой настежь уборной, выходя с ним вместе на дебаркадер, где, в другом варианте пишет он, совсем было тихо, валялись, на деревянной платформе, и вдруг вздрагивали, и почти вдруг взлетали, и снова, с сухим шелестом, падали обрывки каких-то афиш, листы каких-то газет, их газет, на борьбу с проклятою гидрою… Но так же, как всегда, как когда-то, убегали вдаль рельсы, и так же отсвечивал на солнце песок между шпалами, и так же, все так же, хотя и непонятно откуда, пахло: дорожным дымом, паровозною гарью. Щелчок далекого выстрела заставил его прислушаться; не повторился; крик, карк ответивших на выстрел ворон, где-то рядом, затих.
45
Повторяются сцены, повторяются и цитаты — не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить не продолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем — без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу двадцатого века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет ничем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления — катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, тоже ведь, в свою очередь, уже, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было, прошло…, и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов…, было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь, и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература двадцатого века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становится решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать, о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии. О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей, действительно, замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже
46
При всем его отчаянии от армяков, как он выражался, он все-таки продолжал, разумеется, собирать материалы и делать выписки, вновь и вновь пытаясь представить себе — еще чуть-чуть яснее представить себе — и место, и время, и главное атмосферу действия, ту особую атмосферу революции и гражданской войны, которой ни ему, ни мне не пришлось, слава Богу, вдохнуть наяву и в действительности. Тетради, которые он впоследствии мне прислал, в большой степени из таких выписок и состоят; приведу из них несколько, для примера. Из тех же воспоминаний Степуна выписывает он своим очень косым, с глубокими «д» и «у», почерком, вот такое, скажем, место: «Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и пошлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом. Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершавшегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях внакидку, праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда-то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепаные вихры, шальные, злые глаза. Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое „ндраву моего не препятствуй, Аленка, не мешай“, это хмельная радость, что „наша взяла“, что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…» На ту же тему — из воспоминаний о Февральской революции Владимира Дмитриевича Набокова: «Внутренность Таврического дворца сразу поражала своим необычным видом. Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми или радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома; воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, потом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, — везде давка и суетливая растерянность». Много выписок из «Окаянных дней», а также из дневников И. А. и В. Н. Буниных («Устами Буниных», Посев, 1977). Вот такая, к примеру: «Лето, восемнадцатый год, Киев. Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него». После этой выписки хочется поставить точку; все-таки продолжаю. Есть аббревиатура в тетрадях Двигубского, которою мне до сих пор не удалось расшифровать, — «Вр. и в…». Это «Вр. и в…», с указанием страницы, стоит всегда там, где речь идет о вещах, одежде, аксессуарах, подробностях быта, а речь о них идет очень часто. Например — фуражки (Вр. и в…, 274). После Февр. рев., скорописью пишет Двигубский, мягкие козырьки вместо твердых, подражание английским офиц[ерским] фур[ажкам]. Такую фуражку носил Керенский. Внутренняя сторона козырька могла быть из целлулоида (?). Ремешки из коричневой кожи или из сукна. Вр. и в., 275 — еще о фуражках. Фуражки офицерские мятые (на фронте!), края тульи свешиваются по бокам околыша, козырек полусогнут. Фуражечный ремень висит свободно, с провесом, и лежит на козырьке, или прижат нижним краем кокарды. Так же подробно — о френчах, о стеках, о шпорах, о папахах, о гимнастерках. Или — в другой тетради — о тротуарах и мостовых в провинции и в столицах. Вр. и в., стр. 9: булыжные мостовые; торцовые мостовые в Петербурге; мостовые «с покрытием из щебенки», встречались «на окраинах больших городов и на центральных улицах провинциальных, непосредственно смыкаясь с шоссейными трактами». «Большинство улиц императорской России не имело вообще искусственного покрытия, представляло собой обычную проселочную дорогу, а ухабы и ямы в лучшем случае заделывались булыжником». Тут же — деревянные тротуары, или «мостки»; тротуары из кирпича — кирпич положен на ребро! «Он выкладывался в елочку, как современный паркет, и имел кирпичный поребрик». Такими выписками полны его тетради; в них чувствуется отчаяние; невозможность увидеть исчезнувшее. Да и нужно ли его видеть? писал он мне (по электронной, опять-таки, почте; 11 января 2000 г…). Странное дело, я ведь всегда любил живые детали, подробности прошлого. Но я чувствую какую-то роковую несовместимость литературы с историей. Или — что то же, все то же! — роковую литературность исторических подробностей и деталей. Моя повесть не узнает себя в этом мире, который я пытаюсь построить для нее из булыжника, щебенки, мостков, уездных управ, газовых фонарей, кокард и крылаток… Она не узнает себя вообще ни в каком мире, ей везде неуютно. Может быть, Вы, Макушинский, объясните мне, почему это так?
47
Продолжал он, тем не менее, и собирать сведения об Елецкой республике, вообще об этом Ельце, куда так и не съездил, куда в 2007 году я съездил, как уже говорилось, вместе с А., за него. Вспоминаю теперь, как он по телефону читал мне (телефонные разговоры как раз начали тогда безудержно дешеветь…) дневники М. М. Пришвина, пережившего гражданскую войну в Ельце и неподалеку; я, конечно, и представить себе не мог, его слушая, что попаду когда-нибудь в этот Елец, и увижу его потрясающий собор, и бесчисленные его, частью развалившиеся, частью восстанавливаемые церкви, его длинные, с разбитыми тротуарами, но все-таки совершенно прелестные в своей захолустности улицы с этим их деревянным кружевом на окнах и над дверями, увижу его мужской, превращенный в автобазу, монастырь, у стен которого расстреливали когда-то «контрреволюционеров», его женский, теперь создаваемый заново, свежею белизною сияющий на солнце, на высоком холме, монастырь…, все это, столько раз описанное, можно сказать — воспетое, Буниным, учившимся в елецкой гимназии, причем так точно описанное, в рассказах, в «Жизни Арсеньева», как если бы он просто видел все это, поднимая глаза от бумаги, в Париже, в Грассе ли, сквозь сияние провансальского дня. Никакой «Елецкой республики», возможно, не было; был, во всяком случае, какой-то «Елецкий Совнарком», каковой Совнарком постановил между прочим, 25 мая 1918 года, «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам — Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан». Из этих двух диктаторов — другой источник называет их дуумвирами — дуумвирами! каково! древний Рим в Орловской губернии! — из этих двух, значит, диктаторов-дуумвиров один, Иван Горшков, был большевик, другой, Михаил Бутов, левый эсер. Иван Горшков благополучно, кажется, дожил до 1961 года, дальнейшую судьбу Михаила Бутова мне выяснить не удалось. Вот какое-то «обращение» «К трудящимся города Ельца»: «Коллегия двух диктаторов — олицетворение союза рабочих и крестьян. Бутов самый популярный среди крестьян, Горшков — среди рабочих. Оба испытанные бойцы, люди с железной волей и твердой рукой, еще никогда в жизни не отступавшие и не уступавшие ни пяди, преданные идее революции до самопожертвования. Люди, которые сумеют умереть, как жили: бесстрашно и просто — за землю, за волю, за народ трудовой. Товарищи, преклонимся перед суровостью их жребия, перед величием их подвига и, со своей стороны, облегчим его безграничной преданностью интересам народа!» Пришвин в своих дневниках называет этого Бутова «бывшим каторжником» и тут же бывшим «стражником императорского правительства» — кажется, или одно, или другое? впрочем, о том, что Бутов — в прошлом стражник, пишет он постоянно, при каждом упоминании о нем. «В мещанской слободе стали обыски делать: искали сахар и оружие, брали все. Мещане собрались с духом и топорами зарубили трех красногвардейцев. Диктатор из стражников императорского правительства выставил против слободы всю артиллерию с пулеметами и, обернув орудия к небу, сам разъезжал на вороном коне три часа подряд. Тут все поняли, что такое диктатор». А вот дальше: «Хоронили убитых на Сенной площади, как на Марсовом поле, против Народного дома, выстроенного либеральным помещиком. Из буржуазных квартир вынесли цветы и сделали каре из пальм, лавров и других вечнозеленых растений. Возле могилы венки с надписью: „Проклятье убийцам!“ Диктатор при салютах из орудий и пулеметов говорил речь и клялся на могиле, что за каждую голову убитых товарищей он положит сто буржуазных голов». Были при этой диктатуре и еще какие-то, судя по всему, комиссары, «народного», например, «просвещения». Вот запись Пришвина от 20 июня: «Комиссар народного просвещения, чувствительный человек, исполненный благими намерениями, выпустил для нашего города три замечательных декрета. Первый декрет о садах: уничтожить перегородки в частных садиках за домами и сделать из всех бесчисленных садов три: Советский Сад № 1, Советский Сад № 2 и Советский Сад № 3. Второй декрет: гражданам запрещается украшать себя ветвями сирени, бузины, черемухи и других плодовых деревьев. Третий декрет: ради экономии зерна, равно как для осуществления принципа свободы выпустить всех певчих птиц». Почему же сиренью-то нельзя себя украшать? А потому, наверное, что какой-то «молодой купеческий сын», как узнаем мы из записи от 6 июня, купил однажды в Городском саду веточку сирени для барышни и отправился с ней гулять. Незаметно дошли они до того места, «за Сенной площадью, между острогом и монастырем», где «находятся могилы расстрелянных». Каких расстрелянных? А той самой «буржуазии», которую дуумвир Бутов так пламенно обещал уничтожить в отместку за трех красноармейцев. «Солдаты подумали: цветы несут на могилу, и арестовали молодого человека. Мать бросилась в комиссариат справляться. Ей сказали: „Его расстреляют“. За него похлопотали и скоро выпустили, а мать спрашивает теперь всех странно: Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?».
48
Еще раньше, 19 марта 1918 года был принят (каким-то «пленарным собранием Елецких Совдепов») род конституции под скромным или все же не совсем скромным названием «Основной закон об организации Советской власти в г. Ельце и Елецком уезде», каковой закон, как не трудно догадаться, обрекал и уезд, и город на полное беззаконие, на «образцовое положение дел в смысле удушения кулаков», и прочих, конечно, контрреволюционеров, как писал об этом же самом Ельце и Елецком уезде Ильич, предлагая обрушиться на него обухом продразверстки. «Конфисковали», короче, все, что могли конфисковать у всех «бывших», землишку, значит, и золотишко, а заодно уж приступили и к строительству «новой жизни», начали даже, по слухам, выпускать свои собственные деньги, свои почтовые марки, впрочем, все это только слухи, ни того, ни другого я не видел, и никого не видел, кто видел бы, а вот решение о создании Елецкой губернии, и следовательно об отделении от ненавистного Орла (какой уездный город не соперничает с губернским?), в самом деле было принято «Совнаркомом» 23 апреля 1918. Немцы, между тем, намечаются на горизонте гражданской войны, 25 мая занимают Валуйки, от которых до Ельца можно, например, на машине доехать за несколько, пять или шесть часов. Вот тогда-то к власти и приходят пресловутые дуумвиры, тут же почему-то решившие созвать какой-то «крестьянский съезд», для, как пишет в своих интереснейших дневниках М. М. Пришвин (вот это место и читал мне, я помню, Двигубский), «окончательного решения вопроса как о диктатуре, так и о войне». О войне с немцами, разумеется, то есть — давать или не давать отпор «германско-гайдамацкой загребастой лапе», защищать Елец или нет. 29 мая съезд, действительно, собрался, но, кажется, ни до чего договориться не смог, депутаты вскорости снова разъехались по своим деревням. 2 июня Пришвин записывает: «Вчера мужики по вопросу о войне и диктатуре вынесли постановление: „Начинать войну только в согласии с Москвой и с высшей властью, а Елецкому уезду одному против немцев не выступать“. По вопросу о диктатуре: часть селений высказалась вообще против диктатуры, а часть за то, чтобы диктаторы были выбраны с властью ограниченной и под контролем. На съезде высказались крестьяне против диктатуры, находя, что диктатура хуже самодержавия и всегда может лишить крестьянство завоеванных свобод…» Ну, это диктаторам, ясное дело, не понравилось: «Бывший стражник нашей же волости, ныне уездный диктатор, метался по сцене театра Народного дома и кричал на представителей народа: Здесь собрались не пролетарии, а кулаки. На клумбе между розами свеклу посеяли. Выросла, разлопушилась свекла, и на все лето зацвела чайная роза…» В общем, нет, не удалось диктаторам договориться со съездом. А для таких случаев есть у диктаторов известный рецепт, только что продемонстрированный на примере Учредительного собрания — разогнать и все тут, «караул устал», привет от Железняка. «После жаркого спора с диктаторами съезд хотел покинуть зал заседания, но встретил в дверях карательный отряд и возвратился. На следующий день на дверях съезда были объявления, что здесь собрание крестьян партии большевиков и левых социалистов-революционеров. Не входя в здание, крестьяне выбрали представителя от волости и за их подписями подали заявление, что они беспартийные. Этих подписавшихся был приказ арестовать. В это же самое время с трех сторон города начались обыски с грабежом. Рабочие дали сигнал к остановке движения. Приехал броневик, открыл стрельбу. Делегаты разбежались по деревням…» А дальше — что же? А дальше в елецкой «Советской газете» от 5 июня 1918 года читаем: «РЕЗОЛЮЦИЯ, принятая 3-м Елецким Крестьянским съездом [читай: большевиками и левыми эсерами, оставшимися от него] совместно с Советом рабочих депутатов и представителями проф. союзов и фаб-завкомов: Ввиду того, что острая опасность со стороны немцев и гайдамаков миновала, что принудительная мобилизация проводится во всероссийском масштабе из центра, — коллегию диктаторов упразднить, передав всю полноту власти Уездному Совету Народных Комиссаров, которому поручить создать малую коллегию для разработки планов и наивозможно большей продуктивности работы. Съезд предлагает С.Н.К. произвести беспощадную конфискацию капиталов буржуазии для содержания мобилизируемой армии и семей тех, кто с оружием в руках пойдет защищать революцию, предлагает принудительно мобилизовать всю способную держать в руках лопаты буржуазию для черной работы, рытья окопов и т. д. под наблюдением рев. войск. Произвести повальные обыски в городе и уезде с целью отобрания у буржуазии и кулаков оружия и излишка запасов продовольствия, дабы заставить всех и питаться и работать равно. Да здравствует Свобода и Равенство!» «Дуумвират», следовательно, просуществовал всего десять дней, «Совнарком» еще, по крайней мере, месяц. Потому как 6 июля 1918 года был убит германский посол граф Мирбах, и непрочный союз кровавых романтиков с кровавыми реалистами рухнул. Об этом же Елецком «крестьянском съезде» сообщает и Вера Николаевна Бунина в (тщательно переписанной Двигубским) записи от 4, по новому стилю 17 августа 1918 года (стр. 185): «Про Елец рассказы страшны: расстреляно много народу. … Когда подходили немцы к Ельцу, то большевики созвали съезд крестьянский, Микула Селянинович, и хотели, чтобы он санкционировал диктатуру, всеобщую мобилизацию и еще что-то. Но Микула не согласился ни на один пункт, тогда президиум объявил, что это не настоящие крестьяне, а кулаки, и председатель стал стрелять в публику, но члены съезда кинулись на него, и начался рукопашный бой, какой всегда бывал в древней Руси, когда решались общественные вопросы. Бежали по улицам мужики, за ними красноармейцы. Многих мужиков арестовали, четырнадцать человек из них расстреляли. Когда на следующий день жены принесли в тюрьму обед, то им цинично сказали: „Это кому?“ — „Как кому, да мужьям нашим!“ — „Да нешто покойники едят?“ Бабы с воплем разбежались по городу. Прислуга в Ельце все шпионы. Продовольствия мало».
49
Вот еще несколько цитат из елецких газет эпохи «Совнаркома», переписанных Двигубским (не знаю откуда) в одну из его тетрадей, использованных мною впоследствии (признаюсь теперь!) в моем (уже упоминавшемся) очерке о поездке в Елец в 2007 году. «Советская газета» от 15 июня 1918 года: «ПРОЭКТ ОБЫСКОВ, выработанный ЧК г. Ельца. Предс. ЧК С. Алексеев. ВОЗЗВАНИЕ от ЧК по обыскам г. Ельца. За последнее время по городу разнеслись провокаторские слухи, распускаемые темными личностями, что идут повальные обыски, отбирают все: и мебель, и одежду, и обувь, и самовары, и если есть 2 подушки, то одну берут, отбирают серебро и золото, даже серьги и колечки, а у сопротивляющихся рвут с ушами и пальцами. Не так давно разнеслась молва о таких грабежах, и рабочие, ничего не разобрав, побросали работу. Рабочих в этом сильно винить нельзя, т. к. каждая вещь ими нажита потом и кровью, и в настоящую эпоху революции рабочие с трудом отдают себе отчет, что творится вокруг них, т. к. темные личности забивают здравый ум рабочих и этим хотят в мутной воде половить рыбки. Дабы не получилось то же, что и в предыдущие дни, Совдеп постановил: обыски провести организованным путем, выделив из себя 5 членов и пригласив все профсоюзы и кроме того от каждых 100 рабочих по 1 представителю. Следовательно, обыски будут производить сами рабочие, а самого себя бояться нечего, и себе верить можно. Вышеназванные организации выделили из себя лиц, назвав их ЧК г. Ельца по обыскам, каковая комиссия и будет руководить обысками под контролем самих рабочих. Призываем граждан отнестись спокойно к скоро начинающимся обыскам и довериться лицам, которых вы на это уполномочили. Лица, распускающие провокаторские и всевозможные грязные слухи, будут немедленно арестовываться, несмотря мужчина или женщина, и будут судиться по всей строгости революционного закона». Каковая строгость чудесно демонстрируется публикацией от 26 июня 1918 года: «РАССТРЕЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОВ. В ночь на 23 июня по постановлению ЧК по борьбе с контрреволюцией следующие лица: бывший жандармский ротмистр Сурков, бывший городской голова Н. П. Ростовцев, фабрикант Парамонов, священник Тихомиров, инженер Карлин и ктитор церкви Заусайловой Федоров». Замечательно здесь отсутствие глагола. Ну в самом деле, все ведь и так понятно. Это те же «контрреволюционеры», о которых пишет Пришвин, или другие какие-нибудь? Нет, не те же, о тех сообщалось двумя неделями раньше, 12 июня, в заметке «МЕСТНАЯ ЖИЗНЬ. БОРЬБА С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ. 9 июня по постановлению чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией расстреляны трое сознавшихся убийц товарищей красноармейцев: Григорий Федоров Сапрыкин, Иван Кондратьев Башутин и Михаил Соковых; и два контрреволюционера, уличенные в связях с московскими заговорщиками, германскими шпионами в Курске и в организации елецкой контрреволюционной буржуазии: Алексей Николаевич Романов, сын фабриканта, и Константин Николаевич Лопатин (бывший председатель земской управы). Кроме того, расстрелян грабитель Леонов, пытавшийся производить провокационные обыски под видом агента комиссариата продовольствия и отбиравший мануфактуру. Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией продолжает расследование».
50
«Елецкая республика» относится к 1918 году, с 1919 же связан другой эпизод Гражданской войны в Ельце — 31 августа город занят был казаками генерала Мамонтова, или, правильнее, Мамантова, совершавшими свой знаменитый рейд по тылам красных. Они пробыли в Ельце неделю, отмеченную, прежде всего, чудовищными по жестокости своей еврейскими погромами, в которых, ясное дело, приняла восторженное участье и местная пьяная сволочь, вообще грабежами и насилием, которое нам в нашей мирной жизни представить себе нелегко. Вот запись В. Н. Буниной (переписанная опять же Двигубским…) от 5, по новому — 18, октября 1919 года: «Он [некто Велихов — не знаю, и П. Д. тоже, по-видимому, не выяснил кто это] пережил в Ельце налет Мамонтова, рассказывал о нем. Большевики не придавали серьезного значения этому рейду, поэтому все комиссары попались в руки казакам, которые всех их перебили. Лозунг их: „Спасай Россию и бей жидов“. Местное население тоже относилось враждебно к евреям, так как высшие должности были заняты ими. Убит сын доктора Лапинера, сам Лапинер спасся, хотя и был арестован, убита вся семья Залкинда, Гольдмана и многие другие. Велихову подставил казак к груди револьвер и хотел убить, как „жида“, пришлось показывать паспорт. Казак сказал: „Да, дворянин жидом быть не может!“» А вот выписка из газеты Газета «Соха и молот» от 16 сентября 1919, не знаю, опять-таки, где и каким образом добытой Двигубским: «КАЗАКИ В ЕЛЬЦЕ. ПОНЕДЕЛЬНИК (1 / IX). Всю ночь громят магазины и склады (мануфактурные и сапожные) и тут же продавали (sic!). Появились на улицах расклеенные приказы и воззвания белогвардейцев с программой Деникина. Утром в монастыре торжественные похороны двух убитых казаков с музыкой и пулеметными залпами. После похорон грабеж квартир коммунаров. Во всем приняли участие подонки местного общества. Тогда же начали грабить квартиры евреев и коммунистов. В еврейских квартирах творилось что-то ужасное. Туда стало врываться и хулиганье. Они указывали казакам квартиры евреев. Многих прямо на улице растерзала толпа. Ночью пожар в направлении Ефремовского вокзала». Казаки Мамонтова и регулярные деникинские части — не одно и то же, хотя и регулярные части вели себя временами вполне чудовищно. Как бы то ни было, регулярные эти части в Елец так и не вошли, хотя были, в сентябре-октябре, совсем близко, бои за Елец шли упорнейшие, но город взят все-таки не был, взяты были Ливны, белые стояли уже за Быстрой Сосной, как называется отнюдь не быстрая река, тихо текущая через Елец, а затем началось отступление, великая катастрофа, от которой белое движение никогда уже не оправилось.
51
Его работа в Дижоне закончилась; контракт продлен не был; попытки устроиться в другом университете не имели успеха; какие-то велись переговоры; какие-то были полу-обещания, полу-проекты; обещания, не сдерживаемые, проекты, на которые денег в конце концов все же не находилось; пока суть да дело, перебивался он в Париже уроками, даже, кажется, уроками русского языка, да еще почасовым, нищенским преподаванием на каких-то общеобразовательных курсах, где любознательным, хорошо завитым французским пенсионеркам рассказывал, как смеясь потом рассказывал мне, что Россия, знаете ли, это такая большая страна на востоке, в ней очень холодно и по улицам гуляют белые медведи, а русские женщины все, как одна, красавицы, а мужчины все пьяницы и шахматисты, причем одновременно, ход конем — стакан водки, а запивают квасом, к, в, а, с, диктую по буквам. Василий Яновский сообщает в своих, впрочем — сомнительных, мемуарах («Поля Елисейские»), что Лев Шестов, читая в Институте восточных языков лекции каким-то серым старушкам с постными лицами, никогда не подымал глаз от рукописи, а на вопрос почему, отвечал, что не хочет видеть лиц слушателей. Все это было не так уж страшно, в конце концов; вокруг был все же Париж, с его блаженным и мучительным напряжением жизни, ускорением мыслей, обострением чувств, яркостью, едва ли не яростью, впечатлений; в Париже были друзья, пусть не самые близкие; были родители, тогда еще живые, приезжавшие в гости; была любимая питерская тетка, тогда еще тоже живая, гостившая иногда подолгу; и зарабатывали они вдвоем со Светой, к тому времени сдавшей свой медицинский экзамен, что не сделало ее работу легче, но повысило жалование, достаточно, чтобы содержать и себя, и Олю, стремившуюся, понятное дело, не отставать от лицейских подруг, избалованных дочек благополучных буржуазных родителей, с ядовитым вниманием, по-французски поджимая губки, следивших за тем, кто во что одет, с каким ярлычком на кофточке и на джинсах; могли даже позволить себе поехать в скромный отпуск, в Италию, например, где мы были вместе в августе и сентябре 2001 года, или, еще раньше, весной 2000 года, в отпуск зимний, лыжный, горный, австрийский, куда, как я понял, особенно рвалась Оля, в подражание, опять-таки, лицейским подругам, по возвращении с каникул так радостно и ревниво щебетавшим о том, кто где был и что видел, и откуда Двигубский, совершенно равнодушный, конечно, к лыжам, спорту, зимнему загару, обжигающему глинтвейну на альпийском морозце и вечерним танцам в поддельном шале, сбежал на один день, чтобы встретиться со мной в Мюнхене, куда я сам так мечтал и все никак не мог переехать. Для меня 2000 год был годом дзен-буддизма, единственной за всю мою жизнь и, конечно, неудачной попыткой, распростившись с литературой, пойти совсем другим, религиозным путем, тем самым другим путем, о котором мы говорили когда-то, давным-давно, в прошлой жизни, с моим исчезнувшим из этой жизни приятелем Тихоном П., как об единственной, нам обоим понятной альтернативе. Двигубского я встретил на мюнхенском вокзале вместе с Элизабет, весьма решительно, я помню, потребовавшей, чтобы я взял ее с собой, я-де никогда не беру ее на встречи с моими русскими таинственными знакомыми; так продолжаться не может. Кубинский кризис, говорил Хрущев, разрешен был с помощью компромисса (с ударением на о). Компромисс сводился к тому, что встретив Двигубского на вокзале и вместе с ним пообедав, мы на несколько часов расстаемся, она встречается со своей школьной подругой, переехавшей из Регенсбурга в Мюнхен, а я могу оправляться с моим русско-французским другом, куда нам будет угодно, хоть в музей, хоть гулять. Русско-французский друг, когда снял вязаную, довольно дурацкую, как бы горнолыжную, шапочку с оленем на лбу, оказался безудержно полысевшим за те два года, что я его не видал; рудинская шевелюра исчезла, оставив на память две длинные русые пряди, которыми он пытался, безуспешно и трогательно, прикрыть матовую, с неожиданными родинками, лысину; голова его, странным образом, казалась теперь не меньше, но больше, чем прежде, череп явил миру свою Сократову крутизну; прежними, юношескими остались брови, все так же взлетавшие над его собственным, в глазах отраженным морем. Было, как всегда бывает после долгого перерыва, трудно найти верный тон, вернуть верный тон; была, к тому же, Элизабет, с которой ему, П. Д., говорить уж совсем было не о чем; а говорить приходилось по-немецки; всем было скучно. Он был печален, я злился и нервничал. Мы зашли, я помню, в тот, впрочем, как почти все немецкие рестораны, грубый, шумный, невкусный, пережаренным маслом воняющий ресторан, где Тютчев обедал, якобы, с Гейне; долго ждали измученную подавальщицу в баварском наряде; еще дольше ждали, пока нам принесут по венскому шницелю с отвратительной прогорклой картошкой и, якобы, салатом, состоящим, как не почти, но все без исключения немецкие салаты, из уксуса и замаринованной в уксусе же капусты; затем уныло говорили о достоинствах французской кухни; затем о кухне китайской;
о входящей в моду японской; затем вышли, наконец, в сверкающий ранне-весенний день, оставив Гейне и Тютчева говорить о чем-нибудь более интересном. Тютчев, кажется, о немецкой еде не высказывался, зато задорный Языков утверждал в коротком стихотворении 1843 года, озаглавленном почему-то «Элегия» (а в самом деле, тема не радостная), что немцу все равно, что есть, лишь бы недорого, и что он даже рад есть всякую дрянь, поскольку «с нее же он еще и дрищет». На Мариенплатц была, как обычно, толкающаяся туристическая толпа, у самой ратуши — робкий пикет в защиту то ли иранских диссидентов, то ли тибетских лам; по Театинерштрассе дошли мы до Одеонсплатц, до того места у Галереи Полководцев, где в 1923 остановлен был гитлеровский «марш на Берлин», до бывшей резиденции баварских королей с ее четырьмя львами, каждый из которых держит в лапах щит с латинской надписью и еще одной львиной мордой внизу, своим собственным как бы портретом, каковые миниатюрные морды принято, проходя мимо, гладить рукой по тупым полированным носам — счастье, если верить местной легенде, можно обрести вот таким простым способом. Ясно ведь, что никакого другого способа нет. Двигубский честно провел рукой по всем четырем носам, справа и слева от арок, ведущих во внутренние дворы, после чего принялся перевязывать, перекручивать свой по-прежнему длинный, как в молодости, два, если не три раза вокруг шеи обмотанный шарф. Я был очень счастлив в Мюнхене те два с половиной, почти три года (с июня 2007 по апрель 2010), которые мне отпустила не очень щедрая, прямо скажем, судьба, весной этого 2010 года вновь забросившая меня в университетское захолустье (где я и сижу сейчас, думая, конечно, о том, что эта моя счастливая мюнхенская эпоха была уже без него, после него…). С Элизабет на Одеонсплатц, наконец, мы расстались; примерно через год я вообще с ней расстался. Мне хотелось, я помню, рассказать ему о моих дзенских опытах, о неделе, незадолго до нашей встречи проведенной мною в буддистском монастыре в Нижней Баварии, в глухой местности, на краю темного леса, о боли в ногах и чувстве присутствия в настоящем, вот здесь, вот сейчас, достигавшем такой остроты и отчетливости, какой своими, только своими силами я добиться никогда не мог и до сих пор не могу, о мгновенном выходе из мира стремлений и страхов в мир свободы, покоя и сострадания, о невозможности удержаться в этом мире, остаться в нем навсегда; мы уже вошли, я помню, в Хофгартен, дворцовый сад, с его несложным лабиринтом низких изгородей и заснеженных клумб; вдруг, не знаю уж, какому наитию повинуясь, я предложил ему сперва выпить что-нибудь, забить мерзкий вкус шницеля, в известном всем мюнхенцам кафе Annast, одной стороной выходящем в Хофгартен, другой, под углом, на площадь, кафе, мне потому еще памятном, что я чуть не два часа просидел в нем, много лет назад, в мой первый приезд в Мюнхен в 1988 году, с Марией, говоря с ней, вернее, слушая ее, говорившую о Готфриде Бенне, мне в ту пору еще почти не известном. Doch alles blieb erlitten durch die ewige Frage «Wozu?». В кафе этом как всегда было тесно и душно; по узкой лестнице мы поднялись на второй этаж; тот столик у низенького окна, с двумя приставленными к нему глубокими креслами и с видом на голые ветки парка, где я сидел когда-то с Марией, был, по счастью, свободен. В 2000 году в Баварии еще можно было курить в кафе; я, впрочем, к тому времени курить уже бросил; Двигубский никогда настоящим курильщиком не был; курил, в другом темном углу, одну сигарету за другой, огромный, темный, неузнаваемый, в синем блейзере с золотыми пуговицами, нагло и пристально смотревший на нас господин. Из окна, на красном и влажном гравии парка, видны были уже вынесенные наружу мокрые белые столики, складные, хотя и не зеленые, Люксембургский парк напоминавшие стулья (слово «раскоряка» выплыло и выплывает вновь из забвения), на которых и за которыми никто еще не сидел, разумеется; ломаные голые ветки подрагивали в белесом неприязненном небе; и это тоже, думал я свои дзенские мысли, все это тоже, конечно, лишь какое-то мгновение моей жизни, сколько их было уже, сколько будет, но единственное мгновение, как все они, одно из единственных, вот именно и только это, с этими ветками в парке, этим грохотом посуды и погудкою голосов, справа, слева, этими пирогами, пронесенными кельнером на подносе, яблочным пирогом и творожным, малиновым тортом и еще каким-то, таким с виду кремовым, шоколадно-приторным, что уже глядя на него чувствуешь, как тошнота поднимается по пищеводу, и делаешь поскорее глоток принесенной тебе вместе с кофе воды, в пузатом стаканчике, и видишь этот стаканчик, и свою руку, свои пальцы, отпечатки их на стекле, оставшиеся с наружной стороны, но зримые с внутренней, и поднимаешь голову, видишь, наискось, через два столика от твоего, двух блондинок, одна сидит несоблазнительной спиною к тебе, другая, вполоборота и чуть-чуть похожая на Марию, отвечая на твой взгляд, отводя свой, краснеет, нет, розовеет, каким-то малиновым, нет, яблочным, творожным, пирожным, снизу вверх, от шеи к щекам поднимающимся румянцем, и только воробьи садятся на раскоряки, на мокрые столики за окном, подпрыгивают, склоняются, пьют воду из мелких луж на столешницах, подпрыгивают опять, улетают. «А не хочешь ли, Алексей Макушинский, пересесть за мой столик?» — сказал из своего угла, поверх других столиков, голосов, голов и блондинок, огромный, в синем блейзере, господин, оказавшийся совершенно забытым к тому времени Виком, товарищем моего юношеского разврата.52
Это было так неожиданно, что мы оба, Двигубский и я, покорно встав, со своими чашками и стаканчиками в руках, пошли в его сторону. Огромный, толстый, в пять раз толще себя самого, тогдашнего, бесследно пропавшего, раза в два, наверное, толще, чем был его не-рукопожатный отец; толстенный, огромнейший, с беззастенчивым брюхом, нависшим, как грозовая туча нависает над садом и озером, над хрупким столиком, от ужаса сжавшимся, с двумя, нет, тремя подбородками. Что, не узнаешь? Вот подлец. От миндальных глаз осталось одно бесстыдство; ресницы, по дороге из прошлого, выпали. Густой брюнет, восточно-волосатого типа. Хотя и с залысинами. Золотой браслет на заросшем запястье. Золотой же перстень с печаткой, буква «В» с завитками. C'est le comble, ca, сказал бы Флобер. Всюду золото, запонки, зажигалка. Пачка Dunhill'a с золотой каемкой, сигарета с золотым же ободком возле фильтра. Костюм от всех Armani одновременно. Да, брат, меняет нас жизнь, объявил Вик, оглядывая меня, в свою очередь. Закурил, запыхтел. Тут же, басом, расхохотался. Меняет, сволочь такая. А это кто? спросил он, тыкая волосатым пальцем в Двигубского. Двигубский, в свою очередь, во все глаза смотрел на него, с каким-то, показалось мне, затаенным весельем, изумленьем, почти, пожалуй, восторгом. Встречались? переспросил Вик. Когда это мы встречались? На улице Горького, в перестройку? Чепуха, все вы врете. Тебе как зовут? Двигубский? Павел? Не знаю такого. Ну что, он повернулся снова ко мне, кресло, в ужасе, заскрипело под ним, пойдем в бордель сегодня? Вот так, без всякого перехода. Ты что, к блядям не ходишь? Не ври. Не стоит, что ли? Снова расхохотался при этом, ухая голосом. Блондинки смотрели на него уже обе, и похожая на Марию, и другая, сперва оглянувшаяся, затем развернувшая стул. Чтобы лучше видеть. Еще бы. Что, не стоит? Я вспомнил, конечно, историю про вашего лысого; юношеские преданья. Да, теперь уж не то, брат, что раньше. Стареем, толстеем. Что? Гондурас? С Гондурасом покончено, говно страна оказалась. Гондурас-пидарас. А ты что? В университете? Диссертацию написал? И роман написал? Издал? Хвалю. А что я? Что — я, вам, ребятки, знать не положено. Тут он вдруг как будто задумался, выпуская дым из маленького, между его толстых щек, толстых губ потерявшегося рта, пустыми, стеклянными, остановившимися глазами глядя в пустоту, в пространство, видимо, таинственных своих комбинаций. Снова очнулся. Закажи мне кофе, сказал он, коньяку, коньяк какой у них тут, арманьяк, и кусок вон того пирога, как вон у той тетки. Вон того шоколадного, с кремом. Себе, я помню, я спросил стакан грейпфрутового сока; Двигубский, кажется, не взял ничего. Грейпфрутового сока! закричал Вик. Ты что, на диете? Grapefruitsaft, ёб твою мать. Ты какой-то вообще скучный, какой-то хер профессор, честное слово. Я не профессор, не на диете и я уже пил кофе, сказал я. Кроме того, я не интересуюсь борделями и, как ты изволишь выражаться, блядями. Мой друг, смею думать, не интересуется ими тоже. Зато мне очень все-таки интересно узнать, что вообще из тебя стало. Чем ты вообще занимаешься, чем… Вик, глядя прямо на меня вполне вдруг осмысленными, даже, пожалуй, умными и совершенно безжалостными глазами, повторил, что лучше мне этого не знать. Нет, лучше не знать. Затем опять расплылся в шоколадно-кремовой, утонувшей в его подбородках улыбке. Затем опять задумался, опять остекленевшими глазами уставился в пустоту. У меня к тебе дело, сказал он, наконец, переходя на заговорщицкий шепот. У тебя — ко мне? К тебе, оборвал он, к тебе, мудаку. При этом можно говорить? он опять кивнул на Двигубского. Можно, можно. Ничего, сказал Вик, мы и его приспособим. Вы оба такие порядочные, добавил он, с презрением нас обоих оглядывая. А мне порядочных-то и надо. Порядочных людей нет, одни бандиты вокруг. Это мне вас Бог послал, сказал он, возводя очи горе. Двигубский, я видел, еле сдерживался, чтобы не расхохотаться. Короче, переходя снова на шепот и обращаясь ко мне одному, говорил Вик, покупаешь завтра портфель, не перебивай, мать твою, сейчас все поймешь. Тебе на улице покажут какой портфель. Здесь мои люди, они покажут, такой простой, черный, продается на Мариенплатц в Кауфхофе, понятно? Понятно-то понятно, но что дальше? сказал я. Ты не лыбься, а слушай. С этим портфелем садишься в метро, тебе завтра скажут, во сколько и на какой станции. Портфель ставишь рядом с собой. После чего, сказал я, на соседнее место садится человек в плаще и шляпе, ставит рядом такой же портфель… Человек будет в джинсах и кожаной куртке, придурок. Куртка с серебряными застежками, такими вроде пояса. Портфелями вы меняетесь. Через два дня, не лыбься, мудила, портфель у тебя заберут. Тыща баксов. Что? Тыща баксов. Сразу, в руки, наличными. Пройдет удачно, через месяц повторим. А что в портфеле? спросил Двигубский. Обогащенный уран? Вик опять уставился на него; в глазах его, как некогда, проскользнуло безумие. Что в портфеле, тебе знать не нужно. И тебе не нужно, сказал он, поворачиваясь ко мне. Откроешь — все, каюк тебе, дорогуша. Волосатыми пальцами показал этот каюк, сжимающий горло. Отхлебнул коньяку. Крошечной, в его пальцах прямо какой-то жалобной вилочкой подцепив огромный кусок шоколадно-кремовой гадости, отправил ее в рот, увеличивая число подбородков. Откинулся на взмолившемся кресле. Наступила пауза, довольно долго длившаяся, я помню. Что, не хочешь? страшным шепотом проговорил, наконец, Вик. Не хочешь?! тут же и закричал он, подаваясь снова вперед. Не кричи, на нас все уже смотрят. Ебал я их в селезенку. Возвращаясь к пыхтящему шепоту. Тыща баксов, сразу, наличными. Это же твой шанс. Твой шанс в жизни, олигофрен. Что ты заработаешь своими диссертациями? произнес он, намеренно шепелявя, растягивая это дис-сер-та-циями, с презрительным сожалением глядя на мой, я помню, тогдашний твидовый пиджак, академические вельветовые штаны. Ты же никто, сказал он, щелкая толстыми, какими-то гнутыми и темными пальцами. Я же пальцами щелкну, и нет вас обоих. А ты мне и нужен такой, сказал он как бы сам себе, безумными глазами глядя перед собою. Мне такой никто и нужен, мудила. Струсил, да? закричал он опять, без всякого перехода. Струсил, да, сдрейфил? Не бось, никто тебя не тронет. Кому ты нужен вообще? Ты что думаешь, ты нужен кому-нибудь? А до меня им не добраться, кишка тонка. Кому им, я решил не спрашивать, Двигубский не спросил тоже. Нет, не добраться, ублюдкам. Так что придется тебе, дружок, согласиться. Согласишься, дружочек мой, на коленках будешь ползать. И ты согласишься, сказал он Двигубскому, я тебя в Париже найду, не волнуйся. Никуда вы, придурки, не денетесь, поздно, поезд ушел. Что это значит? спросил я. Что это значит, что это значит, загнусавил Вик, передразнивая, брызгая слюной, раскачиваясь на погибающем кресле, тряся подбородками. А то это значит, друг ситный, разъебай мудозвонович, что уже поздно отказываться. Ты меня видел? Видел. Со мной говорил? Говорил. Ты что думаешь, так вот можешь теперь взять и выйти отсюда? От моих предложений не отказываются, понял, в натуре. В натуре тоже было словечко нашей молодости; забытый школьный жаргон. Ты что же, нам угрожаешь? Я? закричал Вик; все головы снова к нам обернулись. Все блондинки, все головы. Все головы всех блондинок. Я? И не думаю. Со сладчайшей, прежней, кремово-шоколадной улыбкой. И не думаю, что ты? Мы же с тобой кореша, в натуре, ты что? Да я же, можно сказать, я ж тебя, мы ж с тобой, в наши лучшие годы. Да я ж тебя, можно сказать, люблю. Мерзавец ты этакий. Допивая коньяк. Хорошо, подумай до вечера. Так и быть, по старой дружбе. Вечером позвони, вот мой номер. Но хорошо подумай. Как следует подумай, это я тебе говорю. Снова с угрозой. Глядя прямо, темными, теми же, режущими глазами. Здесь думать не о чем, Вик. Я ни в каких таких делах никогда не участвовал и участвовать не собираюсь. Так что… Ну и хуй с тобой, сказал Вик, вставая, извлекая из кармана брюк пухлый бумажник. Пока живите, хуй с вами. Хуй-то с нами, сказал вдруг Двигубский, никогда на моей памяти не ругавшийся матом. Вик, кажется, ответа его не услышал. Сидите, пробасил он, я выйду первым, сидите. Он бросил на стол сто марок. Исчез. Опять окно, опять эти ветки в окне, раскоряки, блондинки, воробьи на столешницах. Это тот господин оставил? Изумление официантки, ее взлетевшие брови, крестьянское лицо, широкие скулы. Она была даже, я помню, не рада, просто удивлена.
53
И мы тоже, конечно, не сразу пришли в себя после этого приятного разговорчика. Мы просидели, я помню, минуты три в обалдении, даже не глядя друг на друга, с такими же, наверное, остекленевшими, остановившимися глазами, какие бывали у Вика, когда он всматривался в безумные свои комбинации. Двигубский очнулся первым; когда я посмотрел, наконец, в его сторону, в глазах его, в тени по-прежнему размашистых и летящих бровей, стоял хохот. Он старался все-таки не хохотать слишком громко; беззвучно, мучительно и блаженно сгибаясь, корча длинные ноги, переламывался он, почти пополам, в своем кресле, вновь и вновь поглядывая на опустевшее Виково, стоявшее с видом невиннейшим, обратив к нам свою потертую красную, в золотых лилиях, обивку, лоснящиеся от многих рук подлокотники, вольтеровские заушники. Блондинки исчезли; на Одеонплатц был влажный мартовский ветер; осевшие, черные и ноздреватые сугробы в Хофгартене. Он спросил меня, где же именно проходила та знаменитая выставка «Искусство вырождения», Entartete Kunst, устроенная нацистами в 1937 расчудесном году как иронический комментарий к первой выставке настоящих, истинно-германских, кроваво-почвенных картин и скульптур, проводившейся, в тот распрекрасный год впервые и затем из года в год, до самого апокалипсического финала, с истинно-германской настойчивостью, в специально для этих скульптур и картин возведенном «Доме немецкого искусства», Haus der deutschen Kunst, расположенном, насколько он знает, неподалеку. Последнее я подтвердил; ответить на первый вопрос не смог. Где-то здесь, вот в этих аркадах… С тех пор выяснил я, что местом проведения сей достопамятной выставки, долженствовавшей положить конец всякому авангарду и всяческому, пардон, модернизму, бросив, в последний раз, на посмешище рыгающей толпы создания современной развихренной музы, представленной, впрочем, скорее второ- и третьесортными поделками, попавшими под горячую руку, других не нашлось, сойдут и эти, до того ли нам сегодня, товарищи?.. что позорным этим местом, короче, были те несколько залов и зальчиков, где располагается ныне баварский театральный музей, под аркадами Хофгартена почти незаметный, теряющийся среди каких-то других галерей, модных лавок. К немалому моему изумлению Двигубский извлек из кармана фотоаппарат, еще, я помню, не цифровой, простую «мыльницу», какие были тогда в ходу, и принялся снимать эти аркады, эти лавки, затем, исподтишка, добродушных стариков, бросавших, изредка попадая в цель, серебряные шары, сначала быстро, затем все медленнее катившиеся по мокрому гравию. Старики эти всегда бросают на этом месте эти шары, в любое время года и суток. Сам по себе Мюнхен, барочный и ренессансный, единственный город, где мне всегда хотелось жить, где я мог быть счастлив, где и трех лет не прожил, Двигубского, показалось мне, не занимал ни в малейшей степени; чудный вид, поверх голых деревьев, на башни Theatinerkirche и далекие круглые, зелено-купольные башни собора сфотографировал он, уступая моим восторгам, быстро и равнодушно. Зато, когда мы перешли, наконец, Принцрегентенштрассе и упомянутый «Дом немецкого искусства» (после войны превратившегося в искусство просто) восстал перед нами во всем своем вавилонском великолепии, П. Д., слегка даже крякнув, принялся снимать в разных ракурсах, издалека и вблизи, сей первый шедевр нацистской архитектуры, так настойчиво напоминающий те архитектурные шедевры, среди которых, заметил он как бы в скобках, мы имели несчастье родиться и вырасти, задуматься о жизни и прочитать свои первые книги…, напоминающий, но, пожалуй, и превосходящий большинство из них убедительностью и простотой, отчетливостью выраженной в нем воли. Воля, сказал он, я помню, когда мы прошли по внешней, обращенной к Принцрегентенштрассе колоннаде, завернули за угол и за угол снова, оказавшись в колоннаде задней, повернутой к Английскому саду и всегда производившей на меня еще более решительное, потому что не нарушаемое ничем посторонним (ни шумом улицы, ни голосами прохожих, ни современными крикливыми плакатами, заманивающими на глупые выставки) впечатление пустынной мощи, архаической силы, — воля, сказал он, в основании всего этого лежит воля, стальная воля, железная воля, культ и триумф воли, воля к власти, Wille zur Macht. Он вдруг начал вновь хохотать; эхо его хохота кружилось среди колонн. Просто вспомнил, сказал он извиняющимся тоном, как был однажды, после третьего, что ли, курса, с Петром, кстати, Федоровым, на Кубанском водохранилище, есть, знаете ли, такое, и там видел а-громадную, он раскинул руки, кумачовую надпись: «Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики!» Куда велят, туда и течет. Всепобеждающая воля тоталитарных идеологий. Вот, сказал я, и люди были такие же. Он спросил меня, взмахнув бровями, поправляя лыжную шапку над ними, что, собственно, я имею в виду. Я ответил, что я очень хорошо знал таких людей воли и немало от них натерпелся, бывших комсомольцев, растерявших свои убеждения, но не утративших большевицкой закалки. Эта пресловутая сила воли кажется мне, помимо всего прочего, нестерпимою пошлостью. Вам кажется, ответил он, а вот вашему Ницше отнюдь не казалась. Вашему Ницше, сказал я. И вашему д'Аннунцио, и как их всех звали. Мне по-прежнему хотелось, я помню, но так и не удалось в тот день перейти на свою территорию; я подумал, конечно, но ничего не сказал ему, о даосском недеянии, о равнодушии к результату, о совпадении пути и цели, о спасительной свободе от угрюмых усилий, от злобной судороги судьбоносных решений. Мы пошли обратно по колоннаде. То, что сегодня не получается, завтра получится. Конечно, думал я в сотый и в тысячный раз в жизни, если не стараться и не стремиться, не получится ничего. А все же самое лучшее дается нам как бы само собой, по своей, а не нашей воле, беззаконным даром среди расчисленных и ничтожных наград. Мы вошли, наконец, внутрь, в вестибюль музея, столь же великолепный, как и внешняя его оболочка; зашли в музейную, книжно-сувенирную лавку, откуда можно было и, наверное, до сих пор можно, не покупая билетов, заглянуть в, собственно, выставочные залы, отданные после войны тому самому современному искусству, с которым подручные обоих усатых тиранов так яростно и в конечном счете так безуспешно боролись. Безуспешность их борьбы (ихнего, заметил Двигубский, кампфа…) была нам услужливо продемонстрирована устроителями очередного смотра достижений победившего авангарда. В первом зале выставлен был огромный, во всю стену, экран, на котором, под женский крик, скрежет шин и взвизги металлической музыки, один дядька догонял другого, бил его чем-то железным по кумполу, кровь брызгала — и все начиналось сначала, секунд через тридцать, дядька догонял, дядька бил, брызгала кровь, догонял, бил, кровь, догонял, бил, кровь, догонял. В другом зале, куда тоже заглянули мы, воспользовавшись отсутствием смотрителя, как, впрочем, и публики, запомнилась мне освежеванная и тоже кровавая туша какого-то несчастного зверя, не знаю уж из какой дряни сделанная и выставленная в виде скульптуры. Не обошлось и без живописи. На одной, помню, картине, толстогрудая баба в лакированных красных сапожках рассматривала, наклонив красногубую морду, свои ярко-красные, вверх торчащие, омерзительные соски — держа при этом в вытянутой руке те же самые, но вроде как синтетические, соски, привязанные за ниточку, с болтающимися под ними почему-то тремя парами смутно прорисованных, но с отчетливыми промежностями, кривых женских ножек. Гуляй, Вася, и ндраву моему не препятствуй. В сущности, это то же самое, сказал, я помню, П. Д., показывая своей по-прежнему плохо привинченною рукою на стены и потолок — и затем на выставленные «объекты». Плоды одного дерева, порождения одного духа… Я ответил, я помню, показывая, в свою очередь, на бабу и тушу, что здесь господствует разрушение, а там была все же некая воля к созиданию, к построению вавилонской башни, прекрасного нового мира. Это две стороны одной медали, простейшая диалектика, которую не можете вы не понимать, сказал он. Соцреализм, или вот — национал-соцреализм, так же относится к авангарду, как сталинизм относится к революции. Как сталинизм одновременно продолжает и предает революцию, так соцреализм одновременно вырастает из авангарда и уничтожает его. А вот из этого что же, по-вашему, вырастет? спросил я, вновь показывая на тушу и бабу. А из этого уже ничего, конечно, не вырастет, это уже остатки, ошметки, подражания подражаниям, отрыжка погибшего времени. Я знаю, что вы сейчас скажете! Вы скажете, что все сложнее… Скажу, сказал я, конечно. Что дело не сводится к этикеткам, что в каждом конкретном случае надо смотреть внимательней и судить осторожней, что переходы тонки и многообразны и что нельзя весь двадцатый век грести под одну гребенку, будь то даже гребень Лорелеи, достояние садовника и палача. Все это я и сам вам скажу, сказал он. А все-таки, поверьте мне, ничего уже никогда не вырастет из этих отбросов. Пойдемте, Макушинский, отсюда.
54
В мои счастливые мюнхенские годы, впоследствии, много раз ходил я тем маршрутом, которым пошли мы тогда с Двигубским — по шумной и скучной Принцрегентенштрассе, мимо серого Баварского Национального музея с конной статуей бородатого, лысого, сократообразного принц-регента Луитпольда, каковой, между прочим, Луитпольд, сказал я Двигубскому, правил нашей славной Баварией после низложения и загадочной гибели безумного Людвига Второго, того самого, построившего свои сказочные замки, превращенные ныне в голливудский аттракцион для многомиллионных туристических масс; затем к Изару и к Ангелу Мира, глядящему с другого берега на им и мною обожаемый город, золотому и женообразному, что все-таки, согласитесь, довольно странно для ангела, сказал мне Двигубский, с отчетливым бюстом, размашистыми крыльями и оливковой ветвью в вытянутой руке, к которому, впрочем, не стали мы подниматься, но, перейдя через мост, вдоль реки, внизу под нами шумевшей и рокотавший, по еще вязкой и скользкой парковой дорожке, голыми деревьями отделенной от уходящего вверх косогора, пошли к Максимилианеуму, баварскому парламенту, тоже оставшемуся наверху, и дальше, вдоль Изара, сложной и старинной системой плотин поделенного здесь на рукава и протоки, по совсем узкой, между собственно рекою и одним из этих протоков проходящей дорожке, между водой и водою, со всех сторон бурлившей и пенившейся; наконец, по пешеходному мосту, обратно на левый берег и, перелезши через ограду, на одну из тех каменистых отмелей, которых вообще много на Изаре. Вышло солнце, я помню, и хотя от воды тянуло, разумеется, холодом, снежным, зимним и горным, на безветренной этой отмели, на согретых солнцем камнях, вдруг почти по-летнему, как иногда бывает в Мюнхене, стало тепло. Кусок картона, кем-то оставленный. Посидим? Посидим. А Вика этого вашего, сказал П. Д., я запомню. Еще бы, сказал я, разве можно забыть такое. В разноцветных куртках американцы обнаружились вдруг на отмели, три парня и девушка, с гортанным гиканьем, почти сразу же вслед за нами перелезшие через ограду, нашим дурным примером, похоже, и соблазненные, на нас, впрочем, не обращавшие больше внимания. Из троих только двое заигрывали с белобрысой девицей; третий, толстенький, маленький, с красным, ирландского кроя, лицом и черным прилизанным коком на лбу (предметом, поди, его гордости, каждое утро, небось, подвергаемым влюбленной завивке, восторженной лакировке), занялся рекой и камушками, пуская, как написал бы латинский автор, эти прыгать по той, id est камушки по воде, seven times, ten times, look here. Двигубский, я помню, даже слегка толкнул меня локтем, смотрите, мол, какой персонаж. Как он горд, что камушек отскочил десять раз. Мастер своего дела. Как он наклоняется, выбирая самые плоские, как разглядывает выбранный камушек, подбрасывает его на ладони, как примеряется, пригибается, отводит руку, с какой-то еще добавочной хулиганской оттяжкой, как кидает, причмокнув, и как смотрит, с каким призывом к восхищенью, с какой жаждой любви и признания, на своих соамериканцев, откровенно и беспощадно равнодушных к его искусству, его труду, его скромному дару. Мгновение жизни, думал я, которое никогда, никогда уже не повторится, никогда не вернется, летучее, как все они, совершенное и в себе законченное, как все мгновения жизни. А между прочим, я видел однажды каталоги этих нацистских выставок, замечательных в своем роде, с древне-германским упорством проводившихся аж до самого сорок четвертого года. Крестьянская семья, прильнув к приемнику, слушает фюрера, парадный портрет коего красуется тут же рядом, и боевики СА с квадратными подбородками и суровой любовью во взгляде маршируют в блаженное будущее, и натруженные руки рабочего говорят нам о правде жизни, до которой куда уж интеллигенту, как он ни старается, и в родном лесу такая прохлада, такая тишь, мишка на севере, грильяж в шоколаде… Мысли путаются, но мы собираем их. Двигубский молчал, глядя на воду, на американца с коком, снова на воду, думая о своем. Мысли всегда путаются, думал я, проходят, исчезают, Бог с ними. Мы все, конечно, пускали камушки по воде, вот такие же гладкие, плоские, с этими крапинками, с этими как бы добавочными выемками и углубленьями в них, которые даже не видишь, но нащупываешь пальцем, подушкой большого пальца, водя им по уже не холодной, в твоих же пальцах согревающейся поверхности; и когда-то, уже давным-давно, в моей балтийской юности, когда, на очередное лето убежав из Москвы, я жил в той латышской деревне, куда, как правило, из Москвы я и убегал, и вдоль моря, бывало, идучи, думая, вот что странно, те же, или отчасти те же самые мысли, на своей территории, о текущем, текучем, вечно-подвижном присутствии в настоящем, о безразличии к целям, равнодушии к результатам, но думая, конечно, на продолжении все тех же мыслей, и о том, что тогда писал, о том романе, который составлял тогда содержание моей жизни и который теперь, дописанный, изданный и никому не нужный, уже, к этому 2000 году, в котором мы находились, отступил от меня самого в неосязаемое, недостижимое прошлое, уже как будто не мною написанный и мне самому уже не совсем, пожалуй, понятный…, вдруг, в моей балтийской юности, обо всем этом думая, переставая думать, не думая уже ни о чем, останавливался, и смотрел, и снова смотрел, разумеется, на воду, и обнаружив в ладони давным-давно подобранный, согретый ладонью, и забытый в ладони, с его уже, но втайне, по ходу совсем других мыслей, изученными щербинками, впадинками, со всем его лунным ландшафтом, своим собственным, по ту сторону нашей жизни, безразличным к ней, камушек, вдруг, следовательно, камушек обнаружив, прицеливаясь, пригибаясь, проваливаясь во что-то, в иное время, в забытое детство, пускал его подпрыгивать по воде, сначала размашистыми, самоуверенными, затем все уменьшавшимися, легчавшими, затихавшими прыжками, смирявшимися отскоками; и особенно если море, что с ним случалось, лежало неподвижно, безмолвно, отражая неподвижно, безмолвно стоявшие над ним облака, так безмолвно и так неподвижно, что облака и отражения их почти сливались в единые, светящиеся громады, камушек, оставляя на зеркальной воде свои мгновенно терявшиеся следы, между водой и небом один только и двигался, исчезая, всплескивая, в последний раз появляясь, исчезая уже на совсем, навсегда. Если мне не удастся написать мою повесть, «Город в долине», глядя на воду, сказал вдруг Двигубский, очевидно читавший мои мысли, не нуждаясь в словах, то я не знаю, как жить. Просто нечем жить тогда, вот и все. Я снова вспомнил Тихона П., наши с ним, полупьяные, разговоры. Я подумал, что был неправ тогда, когда-то, в юности, по отношению к Двигубскому… То есть как же нечем, сказал я, сопротивляясь этой мысли, а ваши исторические занятия? а наука? Нет, ответил он, глядя по-прежнему на воду, струившуюся и бурлившую мимо, нет, все это не удовлетворяет его, все это, конечно, замечательно, но не оправдывает жизни. Вы мне скажете, что жизнь и не нуждается в оправдании. Я не знаю, сказал я. А я знаю, сказал он, что жизнь, может быть, сама в оправдании не нуждается, но мы нуждаемся в нем. Что-то должно быть в жизни безусловно осмысленное, не просто занятное, или забавное. Если этого нет, то ничего нет, все рушится… Тихона, в том 2000 году, когда мы сидели с Двигубским на берегу Изара, в живых уже не было, но я этого еще не знал. Что до американца с коком — кокнутого американца, сказал, вдруг рассмеявшись, П. Д. — то он нашел, наконец, признание: признание, сочувственный отклик в сердцах и душах замерших, на другом берегу, разноцветных, в марсианские синтетические костюмы обряженных велосипедистов, восхищенных его искусством пускать камушки по бурливой воде, из-под своих пластиковых шлемов кричавших ему непонятное что-то, не в силах перекричать шум этой воды, утиный кряк, гул машин.