Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:

В первом французский инженер Д’Арраст приезжает в захолустный бразильский городок на побережье, чтобы встретиться со здешними властями и осмотреть площадку намеченных строительных работ. Днем, гуляя по улицам, он попадает к священному для местных жителей гроту, где посреди сталактитов установлена пестро раскрашенная деревянная фигурка Христа. Накануне праздника сюда стекаются отовсюду богомольцы и уносят с собой кусочки отколотого молотками сталактита, который к следующему году вырастает снова. Инженера, давно во всем изверившегося, покинувшего родину после какого-то личного потрясения, особенно трогает чрезвычайно искреннее полуязыческое христианство нищих туземцев из предместий. Ночью он присутствует на ритуальных танцах в негритянской хижине и потрясен не столько экзотичностью плясок, сколько истовостью вкладываемой в них веры. А на следующее утро один из его ночных знакомых, корабельный повар, выполняя обещание, данное богу в минуту смертельной опасности, следует за церковной процессией с пятидесятикилограммовым камнем на плечах. Не дойдя до паперти, он падает в изнеможении посреди улицы. И тогда инженер в каком-то внезапном озарении чувств взваливает камень себе на спину и несет его, но уже не к церкви, а в хижину своего случайного приятеля, и сваливает глыбу у очага. Подошедшие следом за ним хозяева ошеломлены случившимся. «Молчаливые, они присели на корточки в кружок около камня. Лишь шум реки пробивался сквозь тяжелый густой воздух. Д’Арраст, стоя

в тени и ничего не видя, прислушивался, и далекий шум наполнял его смутным счастьем. Закрыв глаза, он радостно приветствовал свою собственную силу, еще раз приветствовал вновь начинавшуюся жизнь… Брат повара немного отодвинулся от соседа и, повернувшись к Д’Аррасту вполоборота, но не взглянув на него, указал на свободное место: “Присаживайся к нам”» (I, 1684). Это заключительные строки рассказа. Перед чужаком-изгнанником с опустошенным сердцем приоткрывается дверь в братство бесхитростных и нелукавых, братство взращенных нищетой и в ней сохранивших чистоту. Оно-то и есть «царство», что манит к себе душу заплутавшую и томящуюся.

У рассказа «Ренегат» похожая структура, но словно повернутая наоборот. Молодой католический миссионер по собственному почину, вопреки запретам своих наставников, забирается в глушь Сахары, где дикое племя чернокожих ютится в пещерах, выдолбленных в соляных скалах. Священник намерен обратить идолопоклонников в христианство с его «богом добра и милосердия» и ради этого готов претерпеть любые невзгоды, пытки, муки. Они ему и уготованы в изобилии. Едва он появляется у туземцев, его хватают и запирают в темном храме, где перед чудовищным фетишем тоже устраиваются ритуальные оргии. Во время одной из них колдун вырезает ему язык, и тогда в нем происходит перелом. Он проникается злобно-непристойным язычеством истязателей и становится служкой в своем храме-тюрьме. Теперь он отринул своего милосердного бога и возлюбил фетиш, «воплощенный принцип зла». «Меня обманывали, – отрекается новообращенный от всего былого, – только царство злобы не имеет трещин, меня обманывали, истина квадратна, тяжеловесна, плотна, как этот идол, она не выносит оттенков, добро – сплошные мечтания, замысел, неизменно откладываемый и требующий изнурительных усилий, предел, которого никогда не достичь, царствие его невозможно. Лишь зло может достичь своих пределов и царить абсолютно, лишь ему надо служить, дабы установить его зримое царство, потом видно будет, но что это вообще значит – потом, одно зло налицо, долой Европу, разум, честь, распятие… Не праведники, а злые хозяева помогают воцариться на земле беспощадной правде» (I, 1587–1588). И когда миссионер-ренегат случайно узнает, что по соглашению с вождями племени вскоре должен прибыть другой священник, на сей раз уже официально и под охраной солдат, он крадет ружье и подстерегает приезжего с проводником на подходе к пещерному городу, чтобы убить обоих, бормоча про себя безумный клич: «огонь по бессилию и милосердию, огонь по всему, что замедляет пришествие зла» (I, 1590). Схваченный, избитый до полусмерти и ожидающий последней расправы, он мечется в бреду, корчась от мелькающей в его помутившемся мозгу невыносимой мысли: не ошибся ли он, не пора ли ему хотя бы за миг до гибели вернуться в лоно своей старой веры?

Пишущие о Камю обычно обходят молчанием этот рассказ либо оговаривают его крайнюю загадочность и отказываются от расшифровки. А между тем достаточно сопоставить его с тогдашней публицистикой Камю, чтобы обнаружить почти текстуальные совпадения упреков по адресу революции в статьях писателя с прозрениями его «перебежчика». «Ренегат» – в какой-то мере иносказательный памфлет против тех интеллигентов Запада, которые горячо приветствовали революции «третьего мира», проникались их правдой, бросая вызов собственным государствам и взрастившей их цивилизации. Иногда они вслед за Сартром, другом молодости Камю Жюлем Руа и многими другими идейно поддерживали пробуждение народов, рвавших колониальные цепи; иногда и прямо переходили на их сторону.

Увы, оскорбительные обвинения в предательстве тогда гораздо чаще приходилось выслушивать не им, а выходцу из Алжира Альберу Камю от своих земляков [76] . И он возмущался, потому что в глубине души ощущал близость и с инженером из «Растущего камня». Однако, если вдуматься как следует, то сама собой напрашивается мысль, что тот ведь тоже мог служить мишенью для саркастических намеков и выпадов «Ренегата». В пределах одной книги писатель то благословлял наивную оргийность, то проклинал ее как нечто мутное, дурманящее, толкающее к дремучей кровожадности. И это не просто умение не обольщаться лицевой стороной жизни, всякий раз памятуя об изнанке, но изнуряющий спор двух половинок сознания Камю. Раздерганный, мечущийся ум без конца побивает сам себя, вчерашнюю свою правду назавтра отметает как заблуждение, шарахается от одного к другому, не ведая, к чему прислониться.

76

«С того момента как мы отвергли нашу несправедливую участь и пожелали прекратить «этот скандал XX века», мы навлекли на себя камюсовские громы и молнии… – скажет несколько позже в открытом письме Камю алжирский публицист Ахмед Талеб. – Что сделали вы, Альбер Камю, для вашей униженной «родины»? Вы блистали своими молчаниями, отсутствиями и осторожничаниями, не давая себе отчета в том, что иная осторожность обходится дороже самой дерзкой инициативы, а иные умолчания звучат громче худших оскорблений». «Но вы не хотите видеть и не хотите знать. Вы будто бы не догадываетесь, что сами жертва мистификации, которую вы разоблачали в “Бунтующем человеке” и которая состоит в том, что преступление рядится в одежды невинности. Вас, видимо, вполне устраивает этот мир кошмаров, оруэлловская вселенная, где война окрещена “умиротворением”, истязания и грабежи – “охраной населения”, концлагеря – “поселениями”, убийства – “самоубийствами” и так далее» (Tateb Ahmed. Lettres de Prison. 1957–1961. Alger, 1966, pp. 81–82, 78).

В остальных четырех рассказах «Изгнания и царства» неустранимая раздвоенность переносится внутрь и оказывается уделом всех и каждого. Люди здесь неизменно попадают в положение древних витязей у развилки одинаково гибельных дорог и вынуждены что-то терять: они не находят желанного справедливого выбора и дают повод думать, что таковой и вообще-то вряд ли существует, что жизнь – сплошь одни потери на каверзных перекрестках.

Все они – обитатели жизненного «изгнания», все жертвы какой-то неведомой напасти, злосчастия. Жена торговца тканями, некогда спрятавшаяся от вольной тревожной жизни в уютной мещанской квартире над лавкой своего скуповатого и мелочного супруга («Неверная жена»); рабочий бочарной мастерской, в поте лица добывающий свой хлеб и подавленный усталостью, заботами о семье, исподтишка подкрадывающейся старостью («Молчание»); живописец, чье дарование и работоспособность иссякают из-за свалившейся на него славы, вернее, назойливого обожания осаждающих его дом светских зевак-почитателей, которых он не решается обидеть, закрыв перед ними дверь и сосредоточившись на своих занятиях («Иона»); сельский учитель в Алжире, помимо своей воли втянутый в безысходный круг вражды между его соотечественниками французами и коренными жителями арабами («Гость»), – каждый из них покинут, отчужден и от себе подобных, и от самого

себя, своей истины. В одиночку барахтаются они в несущем их неумолимом потоке, а рядом – но не вместе – выбиваются из сил соседи, так же беспомощные найти общий язык с ближним, пробиться навстречу чему-то настоящему, благотворному и озаряющему.

Глухие стены, угрюмо нависшие надо всеми, – стена замкнутости каждого в себе и стена между их изгнанием и тем «царством», о котором они тоскуют, подчас не ведая, где и в чем оно, – воздвигаются, по мысли Камю, из-за всесветной суетности жизни как жизни совместной и одновременно разделенной на множество ячеек: семьи, племени, класса, нации. Француз-учитель, всю душу вложивший в воспитание арабских детей, остается пришельцем, обреченным на ненависть со стороны окрестных жителей. Когда жандарм приводит к нему под вечер араба, совершившего какое-то уголовное преступление, и требует доставить того в ближайшую тюрьму, учитель, которому претит поручение, наутро выводит своего «гостя» на плоскогорье, откуда расходятся разные пути – один к городу, другой – к пастбищам вольных кочевников. Араб может выбрать любой, но он покорно-тупо отправляется туда, где его ждут судьи, а учитель по возвращении домой обнаруживает надпись, сделанную чьей-то неловкой рукой: «Ты выдал нашего брата. Ты за это заплатишь» (I, 1621). Столь же бесконечно одинокой чувствует себя и жена торговца, решившаяся отправиться с мужем в деловую поездку по стране. Пропасть отделяет ее от случайных спутников по автобусу, тем более от кочевников-бедуинов и жителей сахарского оазиса, а последние, в свою очередь, смотрят – точнее, даже не смотрят – на них с мужем так, будто это столбы или камни.

Скованный, замурованный своей принадлежностью к более или менее узким кланам, человек перестает замечать свою принадлежность в первую очередь ко всему роду людскому. В «Молчании» бочары, вынужденные приступить к работе после долгой забастовки, проигранной ими, не могут влезть в шкуру хозяина, как и тот не может пойти им навстречу из-за кризиса. И даже известию о тяжелой болезни ребенка, дочери владельца мастерской, часто заглядывавшей к ним прежде и вызывавшей ласковую улыбку у всех, теперь не растопить хмурого безмолвия ожесточившихся: втайне стыдясь своей черствости, они все-таки бессильны выдавить из себя слова сочувствия крайне обеспокоенному отцу. Несчастье и поражение сплотили их, но только между собой, заставили более чутко ощутить локоть товарища рядом и поделиться друг с другом крохами скудного завтрака. И вместе с тем в своем угрюмом озлоблении они отгородились от всечеловеческого товарищества – не знающего перегородок товарищества перед лицом беды, которая ведь не вникает в людские раздоры, равно настигая всех, и в защите, от которой так важно протянуть соседу руку помощи вопреки всему, что разделяет. Толпа одиноких, чье сплочение всегда частично, всегда кого-то исключает и отлучает, а раздробленность непреодолима до конца, – таково у Камю человечество в «изгнании», расщепленное своими склоками, вожделениями, неправдой множества обособленных «правд».

Последние не только не соединяются в одну всеохватывающую истину, но, наоборот, от нее удаляют. Чтобы прорваться к подлинному, надо все их отринуть, стряхнуть с себя прочь, «изменить» им, как это делает «неверная жена» торговца, по таинственному зову судьбы покинувшая теплую супружескую постель и в холоде ночи вступившая в «бракосочетание» со звездами, ветром, бесконечностью пустыни. Она переживает то же пронзительно-терпкое наслаждение от почти физической слитности со стихиями, о каком часто заходила речь у раннего Камю: «Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстегиваемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед, к бегущему небу, она ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю» (I, 1572). Камю, как когда-то в Алжире в пору первых писательских шагов, хочется верить, что «царство» обретают те, кто сумел презреть мелочную и жалкую повседневность житья-бытья среди себе подобных и породниться с «нежным безразличием природы».

Но писатель не хочет предать забвению и долг перед другими, который открыли стоические врачеватели его «Чумы». И потому теперешние «посторонние» у него – посторонние на час. Бежавшая в безлюдье ночи женщина помнит, что она не одна на свете, что, как бы ни был пошл ее муж, как бы томительны после случившегося с ней не сделались их совместные дни и особенно ночи, она ему нужна, и без ее поддержки он наверняка пропадет. В том бегстве от бремени свободы, каким был ее мещанский брак, есть и свое подвижничество. И она возвращается в постылую комнату гостиницы, чтобы назавтра снова впрячься в супружескую лямку. Между буднями стадного прозябания и празднествами благорастворения в природе, причастностью и одиночеством, верностью себе и верностью другим, между «изгнанием» и «царством» – маятник нашей участи колеблется из стороны в сторону, и замереть ему на чем-то одном не дано. Измученный этими взаимоисключающими побуждениями, художник Иона прячется от своих посетителей и даже домашних на помосте под потолком, а перед смертью малюет на пустом холсте загадочный девиз – буквы, складывающиеся то ли в слово «solidaire» (солидарный), то ли в слово «solitaire» (одинокий).

Трудные прозрения, которым посвящены рассказы Камю, чаще всего вместо завоеванной правоты приносят с собой сумятицу душевного надлома, печаль горькой умудренности тех, кому ведома вековечная трагедия жизни, где все двойственно, ненадежно, все имеет свою скверную подноготную. В повести «Падение», которой Камю сначала предполагал открыть «Изгнание и царство», но, поскольку она слишком выросла в размерах, напечатал отдельно, растерянная уязвленность этим всепронизывающим коварством бытия достигает своего судорожно-лихорадочного предела.

Исповедь «судьи на покаянии», «лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее» (I, 1559), как представляет себя рассказчик «Падения», с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый им мимоходом двуликий Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный духовный стриптиз.

Опустившийся завсегдатай сомнительных матросских кабаков Амстердама, в прошлом блестящий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед незнакомым соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Когда-то он преуспевал, был богат, слыл в своем кругу, да и сам себя мнил отзывчивым, обаятельным, щедрым. Он благодушно наслаждался своими «добрыми делами» по бесплатной защите вдов и сирот, победами над женщинами, незаурядностью своего ума и широтой сердца – короче, своей «невинностью». Но однажды, проходя ночью по мосту и услышав с реки крик о помощи, он не бросился спасать утопающую женщину.

Поделиться с друзьями: