Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
«Конец света!» – с такого возгласа из толпы, взбудораженной и напуганной тем, что в небе вдруг проплывает комета, вестник близящейся беды, начинается пролог у Камю. Занавес поднимается под музыку, в которой угадывается тревожный вой военных сирен, кромешную тьму прорезают лучи прожекторов – свет от кометы. По заднику и полу сцены блуждают и мечутся, как в театре теней, искаженные силуэты горожан, застигнутых врасплох мрачным знамением. Зритель сразу же погружается в атмосферу светопреставления, но такого, в котором приметы древние, знакомые по христианским пророчествам, перемешаны с приметами нынешними, напоминающими о недавних воздушных тревогах. Эта перекличка, совмещение старины и современности затем подчеркивается постоянно: Кадикс «Осадного положения» – торговый город Средневековья с ярмаркой, гадателями, нищими, кустарями, глашатаями, алкальдами, простолюдинами и вельможами, но на наших глазах он преображается в концлагерь наиновейшего толка.
Да и во всем остальном просвечивает костяк былого «бродячего» предания, подправленного на злободневный
Разница тут не просто в окраске. Последняя зависит от того, как сам разоблачитель воспринимает разоблачаемое, в силах ли он возвыситься над ним или же подавлен им, повергнут в смятение. В одном случае он вскрывает немощь того, что тщится предстать всемогущим, и смехом утверждает свое превосходство, свою уверенность в победе; в другом случае, выставляя напоказ язвы и уродства врага, проклиная и содрогаясь от омерзения, он бывает, скорее, угнетен его могуществом, его наглой безнаказанностью. Уже в «Чуме» стоическому сопротивленчеству сопутствовало признание неодолимости бедствия. В «Осадном положении» Диего как будто находит возможность избавить сограждан от напасти: однажды, превозмогши свои колебания, он отбрасывает сковывающий страх, и это делает его неуязвимым для смерти. Чума убирается прочь не по собственной воле, это вынужденный уход. Камю, казалось бы, делает важный шаг к преодолению Сизифовой безнадежности. И вместе с тем шаг этот таит в себе какую-то двусмысленность, побуждая задуматься, не есть ли он топтание на месте или даже отступление назад.
Прежде, когда чума была бесплотной и безликой нечистью, распыленной в воздухе, врач Риё, невзирая на опасности, сразу же приступил к исполнению своего долга и с мужественной решимостью принялся налаживать защиту от болезни. Теперь, воочию имея перед собой заклятого недруга, Диего долго истерически мечется, поддается разрушающей душу панике, затевает побег, но неудачный, едва не порывает с беззаветно преданной ему невестой Викторией, прежде чем, наконец, в припадке отчаяния взбунтоваться и дать пощечину смерти-секретарше, которая тогда-то и сообщает ему тайну, что она не властна над теми, кто поборол в себе боязнь и трепет. Однако и после, ободренный знанием этого секрета, он бросает вызов хозяевам Кадикса лишь тем, что горделиво провозглашает свое непокорство в пылких и дерзких речах, никак не подкрепляя их делом. А затем приносит себя в жертву, соглашаясь принять смерть в обмен на то, чтобы Чума даровал жизнь своим заложникам, Виктории и всем остальным горожанам, и удалился восвояси. Леденящий ум испуг, затравленность, судорожный мятеж, дерзость сугубо словесных поношений, мученический венец искупителя – Диего проходит через все, кроме борьбы, и потому рисуется скорее страстотерпцем, чем народным заступником. На нем лежит неизгладимый отпечаток мелодраматической ходульности, этого заменителя героики, лишь изредка проскальзывавшего на отдельных страницах «Чумы», где суровость скромного подвига явно преобладала над взвинченностью подвижничества.
Причина такой довольно существенной переогласовки кроется, в частности, и в самом – пусть не до конца осуществленном – «вочеловечивании» врага, который в «Чуме» оставался безликим. Продолжить дело оранских врачевателей теперь означало бы посягнуть на человекоподобного Чуму и его приспешников. Но тогда заветы «святого» Тару так или иначе пришлось бы преступить. Камю это не устраивало, и он заставил своего Диего в разговоре с Чумой еще раз подтвердить непререкаемость заповеди «не убий!»: «Чума. Мировой порядок не изменится от твоих пожеланий. Если хочешь его изменить, оставь свои мечты и принимай в расчет то, что есть. Диего. Нет. Мне знаком твой рецепт. Убивать, чтобы уничтожить убийство, прибегать к насилию, чтобы избавиться от несправедливости. И это уже длится века. Столетиями хозяева твоей породы заставляют еще сильнее гноиться язвы вселенной под предлогом их лечения и продолжают, однако, хвастаться этим, поскольку никто не рассмеется им в лицо. Чума. Никто не смеется, поскольку я осуществляю задуманное. Я действен. Диего. Действен, конечно! И деловит. Как топор!» (I, 290).
В 1948 году зритель «Осадного положения» легко распознавал в одном из разговаривающих, Чуме, вчерашних устроителей «нового порядка» на французской земле. Только выбить у них из рук топор, пресечь их деловитое строительство казармы удалось иным путем, чем это получалось по Камю. И потому узнать в другом собеседнике, в Диего, тех, кто изведал и тюрьмы
и казни, но еще и сражался, уничтожал захватчиков, было затруднительно. Ограничься подпольщики и партизаны принесением себя на алтарь, они не многого бы достигли. Происходившее у Камю на подмостках не выдерживало проверки тем, что недавно происходило в истории и было памятно всем.Вряд ли Камю и сам мог не замечать угрозы этого разрыва, заранее обрекавшего его «мистерию» на театральный провал. Работая над «Осадным положением», он, однако, упрямо не хотел усомниться в жертвенных доблестях своего Диего. Он гнал от себя подозрения в том, что гуманизмом добрых упований ущерба чумным правителям не нанесешь, не говоря уже о том, чтобы их низвергнуть. Отсюда – попытки во что бы то ни стало возместить очевидные слабости кадикского спасителя мелодраматической перенапряженностью его высказываний и поступков, по сути не обеспеченная золотым запасом игра на повышение мнимогероических заслуг. В «Чуме» предшественник Диего по крайней мере трезво относил себя к тем, кто истории не делает, а только претерпевает ее; в «Осадном положении» на такого претерпевающего возлагалось бремя историю все-таки делать. Груз для него столь непосильный, что, и натужившись до судорог, он едва удерживался на ногах, а уж тащить свою ношу вперед и подавно не годился.
У Камю, однако, не находилось иного пути, кроме наращивания подобных перегрузок, коль скоро сам он, с одной стороны, после всего пережитого не питал надежд спрятаться от истории в отшельнических кельях, а с другой – упорно стоял на том, что вне моралистического ригоризма от ее коварства нет спасения. В «Праведных», поставленных [67] через год после «Осадного положения», очередному великомученику снова приходится влачить все тот же крест, разве что еще тяжелее и в гору – еще круче. На сей раз он подвергался труднейшему испытанию революцией, а не защитой от врага извне, когда нравственный выбор бывает хоть как-то облегчен: ведь первым поднявший меч вторгается в чужие земли, посягает на чужие жизни и потому снимает отчасти с тех, кто вынужден обороняться, ответственность за применение крайних средств.
67
15 декабря 1949 года в Th'e^atre H'ebertot, режиссер Поль Этли, в главных ролях – Мария Казарес и Серж Реджиани.
Потребность в таком опробовании духовно-идеологических заветов времен Сопротивления, оборонительных по своему складу, на оселке революции подсказывалась Камю, как и другим левым интеллигентам его круга, самим ходом дел в тогдашней Франции, да и за ее рубежами. Уже завывали вьюги «холодной войны». Они заметали дороги к будущему, от ледяного ветра жухли и осыпались надежды, взлелеянные в глухие годы подполья, вымерзали живые токи, которые забурлили было весной Освобождения. Недавняя катастрофа как будто опять никого ничему толком не научила, и страна покорно вползала снова в давно проторенные колеи, однажды, в 1940 году, уже приведшие ее к краху.
В «Осадном положении» есть язвительно-саркастический отклик на это постылое возвращение на круги своя. После ухода Чумы в Кадикс торжественно вступает прежний губернатор со свитой, раньше из трусости бросивший своих подданных на произвол судьбы, и один из горожан разражается издевками: «Вот они! Бывшие, позавчерашние, всегдашние, мятые-тертые, внушающие доверие, удобно рассевшиеся, привычные к тупикам, вылизанные – традиция, черт возьми, устоявшаяся, процветающая, свежевыбритая. Всеобщее облегчение: можно все начинать сначала. Само собой – с нуля. Вот они, портняжки захудалости, все будут одеты по их мерке. Но не волнуйтесь, их подход к делу – наилучший. Они не станут затыкать рот кричащим от горя, они заткнут собственные уши. Мы были немыми, сделаемся глухими. (Звучат трубы.) Внимание, возвращаются писаки историй. Сейчас займутся героями. Их выставят на холод. Под могильные плиты. Взгляните-ка, что бы вы думали вон там происходит: они увешивают себя орденами. Пиры ненависти еще не закончились, изнемогшая земля еще утыкана виселицами, кровь тех, кого вы зовете праведниками, еще не высохла на стенах, они же украшаются наградами. Возрадуйтесь, сейчас будут торжественные речи… Правительства уходят и приходят, полиция остается. Есть все-таки на свете справедливость!» (I, 299). Горечь, внушившая Камю этот отрывок, была разлита тогда в воздухе.
Обычно в подобных случаях прочно воцаряется душевная сумятица и повальная обывательщина. Во Франции тогда хватало и того и другого. И все же, пока сохранялся мощный запас гражданственности, вынесенный из героических дней Сопротивления, пока одержанная победа подкрепляла убежденность в том, что необходимая перестройка всей жизни сверху донизу возможна, до тех пор возрождение худших привычек былого уклада встречалось в штыки, а зачастую и усугубляло жажду перемен. После Первой мировой войны среди парижской левой интеллигенции тон задавали анархисты от культуры из «потерянного поколения», после Второй мировой войны – мыслители «завербованные», выдвигавшие перед культурой цели социально-преобразовательные, причем отнюдь не сводившиеся к просветительству. И хотя ни у кого не было сомнений в том, что до решающих схваток и коренной ломки существующего миропорядка во Франции весьма и весьма далеко, тем не менее левый интеллигент болел революцией, бредил ею, растравлял себя разговорами о ней, без конца обсуждал, как ему себя вести, если она случится.