Граждане
Шрифт:
Выйдя на улицу после разговора со Стейном, Моравецкий остановился, рассеянно глядя на мокрые обнаженные деревья, которые двойным рядом окружали двор больницы. Он мысленно повторял слова Марцелия и фамилию хирурга, вспоминал глаза Кристины, ища на серой стене то окно, у которого стояла ее кровать. Медленно пробуждалось в нем снова остро-мучительное сознание, что и на этот раз он не сумел ее подбодрить. Он знал, что и завтра, как сегодня, как вчера и третьего дня, они будут сидеть друг против друга и беседовать обо всем, кроме того, главного, а потом он встанет, возьмет ее за руку и скажет: «Завтра приду».
Моравецкий шел по узким разоренным улицам, между темными домами Сольца с выжженными окнами, мимо еще заваленных обломками ворот, над которыми светились в глубине этажи уцелевших флигелей. Он смотрел на них и думал о живущих там людях, которые
Перед ним вдруг вырос блестевший от дождя памятник Копернику. На асфальте лежали золотые полосы света, их то и дело пересекали проносившиеся с шумом автомобили. У дворца Сташица стояли в ряд такси. Сбоку, из-за колонн, выбегали косые белые лучи прожектора и освещали шар в руке каменной статуи. Моравецкий остановился, ослепленный ярким светом. Из фургона кинохроникеров какие-то люди выносили аппараты. Он споткнулся о лежавший на тротуаре провод. Шофер одного из такси опустил боковое стекло и спросил вполголоса:
— Куда везти?
«Но что я могу ей сказать? — размышлял Моравецкий, свернув по направлению к Новому Свету. — Если бы всю нашу жизнь сжать в кулаке, на ладони осталась бы какая-то жалкая крупинка. Конечно, мы оба с ней трудились. Но разве этого достаточно? Кристина хотела бы, верно, со спокойной душой закрыть глаза… Закрыть глаза и подумать: «Спасибо тебе, Ежи. Я все теперь поняла».
Мелькнула мысль, что он виноват перед Кристиной: всю жизнь держал ее в атмосфере тех смутных сомнений, которых сам не в силах был разрешить, мудрствований домашнего философа без системы. Если бы не он, Кристина, быть может, примирилась бы с жизнью или выбрала борьбу. А он ее только удерживал от того и другого. Но что такое человек, его жизнь и смерть, что надо в жизни сделать и куда мы уходим, — этого он ей так и не объяснил. Ему всегда казалось, что еще успеется: он попросту увиливал от ответственности в надежде, что придут какие-то новые откровения. Одного он не предвидел, — что Кристина может умереть раньше, чем он. Он совсем иначе представлял себе их последнее прощание: это она должна была до последней минуты сидеть подле него и держать его за руку. И, может, тогда он сумел бы ей объяснить «то».
Он остановился перед ярко освещенной витриной «Цепелии».
— Какая красивая материя! — сказала стоявшая рядом девушка. — Это чистая шерсть…
«Эх, Ежи, Ежи! — подумал вдруг Моравецкий. — Почему ты остался один? Как это вышло, что ты оторвался от всех, кто сейчас мог бы тебе помочь?»
Он окинул взором ушедшие годы и увидел множество уже полустершихся в памяти, неясных лиц. Его ученики рассеялись по всей стране. Иногда он встречал их имена в газетах: среди них было несколько ученых, лауреатов государственных премий, архитектор, один из молодых строителей Варшавы, видный партийный работник в Нижней Силезии, историк, подающий большие надежды, изучающий экономику Польши… Раз в несколько лет от них приходили письма, иногда кто-нибудь навещал его, и после четверти часа трогательных воспоминаний («Помните, профессор, как на письменном экзамене у меня выпала из рукава шпаргалка, а вы притворились, будто ничего не замечаете?») оказывалось, что гость забежал только на минутку, так как его ждет масса дел и совещаний. И значит — до свидания, до следующей встречи через три или пять лет!.. Иные его ученики погибли, другие застряли в разных уголках страны, как паутина в незаметных щелях. О некоторых доходили дальние, глухие вести из Китая, Индии или Австралии. И для них всех он, Моравецкий, был, вероятно, лишь неопределенной фигурой добродушного учителя, являвшегося им когда-то в тревожных снах перед экзаменами.
Он думал о том, что через полгода опять надо будет расстаться с мальчиками, которых он довел до одиннадцатого класса. Кузьнар, Свенцкий, Вейс засядут за столами в зале, и директор Ярош объявит темы. Потом наступит тишина, и три ряда голов склонятся над бумагой. Скрип стульев, шорох перьев, тревожные перемигивания и сигналы учеников — в такие минуты Моравецкий всегда страдал от того, что не мог им помочь.
На вопрос Кристины, что делается в школе, он не сказал ей всей правды.
«Утряслось как-то… Все в порядке», — ответил он ей. А этот «порядок»
состоял в том, что со дня педагогического совета, с которого он ушел, не дожидаясь конца, почти на каждом его уроке присутствовала по поручению дирекции представительница родительского комитета: за ним учредили надзор. В классе стояла настороженная тишина. Он давал урок, строго придерживаясь программы, и старался не встречаться глазами с мальчиками. На доске больше не появлялась карикатура на него — бык в очках. Порой лишь ему казалось, что в устремленном на него взгляде Антека Кузьнара он читает суровое ободрение: «Терпи, не сдавайся», — говорил этот взгляд. Когда он уходил из класса, малыш Збоинский торжественно восклицал ему вслед своим ломающимся дискантом: «До свиданья, пан профессор!» В учительской во время нестерпимо тянувшихся перерывов между уроками он перекидывался несколькими фразами с Агнешкой Небожанкой или Сивицким. Ярош здоровался с ним молча, ограничиваясь беглым рукопожатием. Дзялынец читал газеты.Со времени заседания педагогического совета Моравецкий не искал встречи с Дзялынцем, но как-то недавно, возвращаясь из больницы от Кристины, он, сам не зная, как и зачем, забрел, несмотря на дождь и ветер, на другой берег Вислы, за Грохов, и очутился у дома в глухом переулке, где жил Дзялынец. Со времени его последнего посещения, в октябре, здесь произошли разительные перемены: часть забора снесли, и виден был целый городок, за два месяца выросший из земли. В нескольких корпусах уже светились окна.
Свет горел и в окне Дзялынца на третьем этаже облезлого дома, ютившегося среди мертвого царства старых, заросших бурьяном развалин. Однако на звонок Моравецкого хозяин долго не отпирал, а когда, наконец, отпер и небрежным жестом пригласил Моравецкого войти, тот почувствовал, что пришел некстати. В темноватой, давно нетопленной комнате все было, как прежде: низенький топчан, напоминающий нары, дубовый стол с аккуратной стопкой бумаг под пресс-папье из литого стекла, громоздкие книжные полки, словари в искалеченных осколками переплетах. Дзялынец остановился у стола. Моравецкий заметил в его глазах какое-то выжидательное и нетерпеливое выражение. Он инстинктивно чувствовал, что в квартире, кроме них двоих, есть еще кто-то. Не сняв пальто, он сел в обтрепанное кресло и стал рассказывать о болезни Кристины. Дзялынец не задавал никаких вопросов. Поверх пиджака на нем была теплая безрукавка; давно не стриженная шевелюра подчеркивала худобу лица. Через четверть часа Моравецкий встал, и Дзялынец его не удерживал. Ему, видимо, было некогда — так некогда, что он не упомянул даже об инциденте на педагогическом совете. Да и для обычных презрительно-иронических замечаний у него не нашлось времени. Ни жеста, ни намека — только одна нетерпеливая холодность, с какой встречают и выпроваживают непрошенного гостя.
— Передай от меня привет Кристине, — сказал он, открывая дверь.
Выйдя от него, Моравецкий постоял с минуту на лестнице в тягостном недоумении, как человек, который ошибся адресом. Что это? Вышла какая-то путаница, или Дзялынцу что-то про него наговорили, или он, Моравецкий, позвонил не в ту квартиру? «Да я совсем обалдел!» — рассердился он вдруг на себя, пожал плечами и медленно стал сходить с лестницы.
Он «обалдел» еще больше, когда в тот же самый вечер раздался звонок у его двери и вошел математик Шульмерский, который никогда до сих пор у него не бывал.
— Сюда пожалуйте, — сказал Моравецкий, вводя его в комнату. Он пристально смотрел на Шульмерского, словно увидел его лицо как-то по-новому. Первый гость после долгих часов одиночества. Он никак не думал, что этим гостем будет Шульмерский, и удивленно смотрел в его выпуклые глаза, в которых было соболезнующее выражение.
— Ее лечит доктор Стейн, мой хороший знакомый, — объяснял он гостю, внимательно глядя на него. Белая дряблая шея, сливающаяся с подбородком, толстые губы чревоугодника, рыжеватая щетинка усов под плоским носом с широкими, выразительно раздутыми ноздрями… Ученики за глаза называли Шульмерского «желтая вошь».
— Группа ваших товарищей, — сказал Шульмерский настороженно-любезным тоном, — глубоко сочувствует нашему несчастью. Я вам еще вчера звонил по телефону.
Моравецкий усмехнулся: его телефон вот уже неделю был выключен за неплатеж.
— Пан Ежи, зачем вы сторонитесь людей? Я понимаю: трагедия. Но помните, что у вас есть друзья. Хотя у нас с вами взгляды, может быть, и разные, однако… Знаю, вы атеист, но я тоже никакой обрядности не признаю, бог для меня — только символ, я могу молиться ему на коленях под любым деревом. Наконец, я всю жизнь занимаюсь точными науками! Так что, я полагаю, моя и ваша религия — это вера в долг человека здесь, на земле…