Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма
Шрифт:
Что делать? Он понимал: все слова теперь бессильны и только увеличат ее смятение. Уплатил за две чашки кофе и с улыбкой кивнул ей: пошли? В молчании возвращались они на трамвайную остановку, дождичек брызгал в их разгоряченные лица. Мария шла рядом, но на расстоянии полушага от него, чтоб никто из встречных не счел их более чем просто знакомыми.
Встали на островке остановки, среди немногих ожидающих трамвая, и тщетно искали слова расставания; Бартош думал, что уже никогда больше им так не встретиться.
С реки тянуло влажным холодком, Мария поеживалась в стареньком дождевичке, нетерпеливо высматривала свой трамвай.
Наконец он подошел; Бартош ждал, что Мария уедет, — и удивился: она его пропустила. Вдруг взглянула на спутника снизу вверх, с какой-то тихой мольбой — может, просила прощения серыми глазами. Бартош не понимал, что с ней. Скрипнули тормоза следующего трамвая, Мария схватилась за металлический поручень,
— Так едете или нет?! — нетерпеливо спросил кондуктор.
Нет! Кондуктор дернул звонок — и опять они оказались рядом, ошеломленные и безмолвные. Мария несогласно качала головой, но он слышал ее учащенное дыхание.
И тут произошло невероятное. Бартош ощутил в своей руке ее озябшую ладонь. Поднял голову. Мария перевела его с опустевшей остановки на противоположную сторону улицы, они обогнали нескольких прохожих под раскрытыми зонтиками и молча зашагали вдоль набережной. Дождь прекратился, свежий ветер приятно холодил лицо, вечернее солнышко выглянуло из облаков. Мария остановилась. Бартош недоумевал. Мокрые перила над рекой, деревья роняют капли прямо им на голову… От фонарей на высоких столбах протянулись, легли на речную рябь светящие полосы, похожие на дрожащие пальцы. Какие глаза у Марии!
Она прерывисто дышала — и вдруг крепко обняла его с отчаянной, печальной отвагой, прижалась губами к его холодным тонким губам.
— Но я все равно люблю тебя… — услышал он словно во сне.
Это головокружительное мгновение под раскидистой кроной дерева, ронявшего дождевые капли… Бартош вызвал его в памяти — и вернулся к тетради: с тихим восторгом доведет он до конца последнюю запись, и нечего колебаться.
«Это — она, я знаю! Станет ли моей женой? Не знаю, и все же я не могу жить без этого чувства, проснувшегося во мне. Оно — драгоценность. Сила. И — путь к людям. Борьба, весна — все как-то связано между собой. Вчера в райкоме было совещание насчет первомайской демонстрации. Как всегда, все свалили на меня! Ничего, мол, Бартош — тот потянет. «Демонстрация должна получиться торжественной, товарищи! Предлагаю так и решить». Надо было потребовать, чтобы это занесли в протокол. Сколько уж было демонстраций под полицейскими дубинками! А нынче… Шагая с товарищами, буду думать о ней. Ну и, конечно, о порядке — чтоб по восемь человек в ряду. Лишь бы погода не подкачала. А потом пойду к ней, заставлю поверить в нашу правду, это — главное условие для всего дальнейшего. Сегодня Мария еще далека от нашей правды, осуждает ее. Я обязан распрямить ее, терпеливо, постоянно, не упуская того драгоценного, прекрасного и сложного в ней, что до сих пор ускользало от меня, когда я в одинокие свои вечера исписывал тетради глупыми суждениями о людях и жил вполсилы. Словно ощупывал людей вскользь, холодными и любопытствующими пальцами, и слова, с которыми я к ним обращался, были мертвы. Поучения! Все это чувствовали, даже я сам! Быть может, слова мои были справедливы, но в них не было огня, который воспламенил бы сердца. По-моему, я начинаю понимать! По крайней мере, знаю теперь, каким путем должен идти. Сумею ли? Но это необходимо! Сколько раз, получая партийное задание, твердил я про себя это словечко: «должен». Любовь? Удивительное слово, пожалуй, я даже боюсь написать его, хотя знаю: дело тут в большем. Позже, быть может, я сожгу тетрадки, куда педантично заносил свои наблюдения с высокой башни одиночества. Любить — только тогда научишься понимать человека. И, кажется мне, в конце концов, это — политическая задача: открыть в себе источник живой воды и принести ее людям. Кому? Да тем, кто не понимает! Тут я имею в виду и Бриха. Что с ним? Оба мы чувствуем напряженность, возникшую между нами: я знаю о нем совсем мало, и все же вижу: он переживает что-то тяжелое, ему трудно. Как проникнуть ему в душу? Вот я написал: «политическая задача». Так или иначе — поразительно прекрасна сложная человеческая жизнь. Слава тебе, время, в котором живет такой незаметный человек по имени Бедржих Бартош, хвала тебе, прекрасная весна человечества! Глупец и бедняк, кто этого не видит!»
Бартош проставил под записью дату: апрель тысяча девятьсот сорок восьмого года. И, вдавив в бумагу восклицательный знак за последним словом, вскочил из-за стола в безмерном, доселе не ведомом возбуждении. Сердце колотилось где-то в горле. Впервые он остался доволен своей записью! Круг замыкается давно угадываемой уверенностью, ею теперь полнилось его сердце. Эх! Если бы кто прочитал написанное, то, может, счел бы это лирическими излияниями гимназиста, сказал бы: выспренний пафос! Не зная как следует реальной жизни, неудачник излагает свои мечтания на бумаге; нет того, чтоб выйти на улицу, к живым людям, ощутить их боль, их радость. Что же теперь? Совершить бы нечто большое, огромное, найти кого-то, кому все можно выложить! Нет, нет, Бартош, спокойно, без жестов!
Он рывком отворил дверь комнаты.
В кухоньке вдовы Барашковой, где вечно пахнет жареным луком и мазями от ревматизма, пронзительно тикал будильник; было темно и холодно — говорливая старушка, наверное, забежала к соседке — поболтать. Бартош закрыл дверь в кухню. Нужно переселиться отсюда!Прочь из этой норы, я здесь задыхаюсь, твердо решил он, расхаживая по своей выстывшей комнате. Остановился перед зеркалом, висевшим над потрескавшимся умывальником, стал с любопытством разглядывать свое помятое худощавое лицо, губы, от уголков которых разбежались горькие морщины, изрядно поредевшие волосы — и усмехнулся удовлетворенной мальчишеской улыбкой: хочешь пробить изнутри эту печальную маску горячей струей радости? Помни, тебе сорок пять, еще вчера ты считал себя стариком, чуть не пенсионером! Какая чепуха!
Распахнул окно. Высунулся, увидел под собой чешую шиферных крыш. Город искрился огнями, шумел, гудел — огромный улей, живой, неусыпный. Ветер пронесся над крышами, нежной ладонью погладил его по лицу.
8
«С глубокой скорбью, — значилось на траурном билете, — семейство Казда извещает о том, что Всемогущий Владыка жизни и смерти пожелал призвать своего раба, а нашего драгоценного супруга, любящего отца, дядю, двоюродного брата и зятя Карела Казду, начальника отдела… заслуженного члена…» и так далее. «Мир праху твоему! Скорбящие родные…» Далее следовал список в порядке близости к незабвенному усопшему; назван был также друг и свояк покойного Мизина.
В понедельник Мизина явился на работу в черном костюме, с глазами, исполненными печали. Его седина светилась трагическим серебром лент на погребальных венках, голос словно подточен был горем, достойную физиономию как бы осеняли крыла ангела смерти.
Дорогой друг… Несчастный Карел… Один я остался! Глаза его не просыхали от слез. С утра, сокрушенный горем, он принимал соболезнования и небрежные слова утешения.
На сотрудников смерть Казды произвела гнетущее впечатление. Они вспоминали об этом угрюмом добряке, канцелярской крысе, которого почему-то жалели еще в ту пору, когда он, сгорбившись, сидел за стеклом «аквариума», перебирали разные мелкие, случаи, происходившие с ним. Бухгалтерия решила в полном составе явиться на похороны. Растроганный Главач вместе с Бартошем самоотверженно собирал деньги на венок; память усопшего почтили вставанием и минутой молчания, нарушаемой лишь сиплыми горестными вздохами Мизины. Вот и все, что они могли сделать для «старика».
Мизина искренне переживал свою утрату — теперь, когда не стало его давнего приятеля, он горевал без притворства; это не помешало ему уловить выражение глаз Бриха, оценить его взгляд и забеспокоиться. Брих смотрел на него враждебно и укоризненно, Мизина старался пренебречь этим, но в конце концов не выдержал. Вызвал племянника в «аквариум» и, тщательно закрыв дверь, сдавленным голосом заговорил:
— Ну-с, что такое? Что вам не по нраву, молодой господин критик? Что тебе от меня надо? Оставь меня в покое! — В расстройстве он плюхнулся в кресло, вытер платочком покрасневшие глаза. — Пойми! Казда был мне другом, и — что бы тебе ни казалось, что бы ты ни думал, он был мне очень дорог! Ведь… ведь это… частица моей жизни, молодости, они прошли бок о бок с ним! И вот нет его…
Брих с изумлением понял, что дядя действительно страдает. Как понять его? Однажды Брих попытался поговорить о нем с Бартошем, но у этого марксиста на все была готовая формула. «Этому есть одно название, тут один корень: капитализм в душах людей! — не раздумывая, ответил Бартош. — Надо смотреть, в каких условиях и в каких ситуациях развиваются чувства и отношения людей. При капитализме даже нормальные человеческие чувства — скажем, любовь или дружба — вырождаются». Брих тогда подумал, что есть мозги, задуренные формулами, но промолчал; он не принимал такой упрощенности, хотя и угадывал, что в ней много правды. Экономические отношения, капитализм… Слишком простое объяснение!
Теперь он внимательно наблюдал за дядей и молчал. Что ж, у дядюшки в кармане членский билет партии, что может грозить его позорной карьере? Чего боится этот шут, по недоброй случайности — брат покойной матери Бриха?
С отвращением вернулся Брих к своему столу, не переставая чувствовать на себе озабоченный взгляд дяди. И всякий раз, как он наклонялся к Бартошу, Мизина выходил из «аквариума», иной раз под смехотворным предлогом. Следил — как бы племянник не наболтал чего… «Глупо! — думал Брих. — Уж если б я хотел выбрать себе исповедника, то подыскал бы кого другого, а не этого коммуниста, чей скрытый интерес ко мне я и сам ощущаю, как раскаленное клеймо. Да и что могу я наболтать? Ничего! Просто он в чем-то меня подозревает!» Однако, Брих поймал себя на том, что сегодня он чаще обычного перегибается через стол и обращается к Бартошу с малозначительными разговорами. Пускай дядюшка понервничает! — мрачно сказал он себе.