Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Находил он и живые следы вмешательства в собственную и материнскую жизнь. Собственно, сами источники их скромного пропитания располагались в той же области таинственного: мать происходила из старинного дворянского рода, давно обедневшего; отец ее (а Никодимов дед) после смерти жены и еще до рождения внука постригся в монахи где-то в Костромской губернии. Для тех, кто принял постриг, побыв в миру и даже прижив ребенка, монастырские правила отличались особой строгостью: грехи молодости требовалось замолить. Дед в этом отношении явил полное понимание и сочувствие: с истовостью неофита выполнял он всякое назначенное ему послушание, так что к исходу нескольких лет заслужил у братии полное прощение, но на этом не остановился, а, напротив, брал на себя новые подвиги: ходил во вретище и веригах, оставался зимой босым, а к концу сороковых принял обет молчания и уединился в скиту, где одними ногтями, без помощи каких-либо инструментов, выцарапывал себе гроб из ствола вековой лиственницы, упавшей в ураган лета 194* года. Тогда же мать Никодима в последний раз ездила повидать его: поездом до Костромы, а оттуда чуть ли не дилижансом в сторону Шарьи, где нужно было, в свою очередь, нанимать мужика с телегой. Рассказывала она об этом скупо, напирая на юмористическую сторону дела, благо ночевки на постоялых дворах могли служить бесконечным источником сардонического вдохновения. Чувствовалось, впрочем, что ей было не смешно: добравшись до монастыря, к неудовольствию тамошней братии, непривычной к светским паломникам (она была не религиозна), а уж тем более к родственницам монахов, она не могла даже переночевать там, а вынуждена была искать приюта в ближайшей деревне, в обычной крестьянской избе. Ей, как городской гостье, да еще состоявшей в родстве с весьма почитаемым
Уйдя неожиданно из мира, дед Никодима (будущий о. Паисий) не оставил дочери ничего: не любив расспросы, даже сыновние, она обычно отвечала куда как скупо, непременно осведомляясь в ответ особенным материнским голосом, все ли уроки сделаны и не пора ли ложиться спать. Сложив мозаику из разрозненных фрагментов, Никодим выяснил, что жили они либо в Ярославле, либо в одном из его ближайших пригородов, что мать его была единственным ребенком в семье, что незадолго до смерти своей матери она уехала в Петербург учиться на Бестужевских курсах, а отец, прельстившись уговорами одного из бывших однополчан, пустился в какие-то биржевые спекуляции с акциями волжских пароходств и прогорел; в счет долгов отобрали дом, жена его заболела и скоропостижно скончалась — и все это произошло в течение нескольких месяцев.
Здесь в биографии ее оказывалось темное пятно, свет над которым она никак не хотела рассеять: следующий эпизод — спустя несколько лет она переселяется в Москву и оказывается владелицей небольшой квартиры в Мясницкой части, в которой Никодим родился и вырос, а также обладательницей скромного состояния, которым управлял консервативнейший из российских банков, настолько блюдущий собственную древность, что ежегодные отчеты его печатались по старой орфографии, вся переписка велась от руки и чуть ли не гусиными перьями (последнее, впрочем, смахивало на анекдот). Четырежды в год появлялся курьер Никита Иванович Меликенцев, банковский мальчик, бывший таковым, впрочем, только по званию, ибо был он дороден, седобород и страдал зимой от ознобов, весной от аллергии на пыльцу, летом от одышки, а осенью от ревматизма, который по старинке называл рюматизмом. В последнем термине Никодиму слышался, впрочем, предуведомительный намек, поскольку мать всегда проводила его на кухню и наливала ему рюмку настойки, которую он медленно выпивал, держа на коленях форменную фуражку (ветшающую год от года) и шумно жалуясь на погоду (всегда в этот день как назло превосходную). Привозил он чек со скопившимися за квартал дивидендами: крупный плотный лист с орнаментальной рамкой, больше похожий на грамоту за беспорочную службу или акт о капитуляции. Вежливо с ним простившись, мать отправлялась буквально по его следам обратно в банк, где столь же внушительный кассир в мундире принимал у нее этот же чек, осматривал его, глядел на просвет, чтобы сличить водяные знаки, после чего оформлял зачисление денег на счет, важно записывая поступления в одну и другую бухгалтерские книги; небольшая сумма выдавалась здесь же золотом, серебром и ассигнациями на мелкие расходы. Жили Никодим с матерью скромно, так что сумма была невелика.
3
Имелись и более свежие следы отцовского присутствия. Несколько лет назад, примерно в такой же весенний день, Никодим, бывший уже студентом, но еще не переселившийся в отдельную квартиру, шел по одному из переулков в районе Малой Бронной. Громадный трехэтажный дом на углу, принадлежавший братьям Гирш, был ему хорошо известен: исстари здесь селилось московское студенчество, так что этот и соседние дома в просторечии назывались гиршами. По какой-то надобности ему нужен был адрес в районе Молчановки, среди путаных переулочков, тянущихся до Собачьей площадки; он перешел Мерзляковский и, почти подойдя к угловому гиршу, заметил краем глаза наверху какое-то копошение: двое рабочих в подвешенной люльке то ли мыли окна в полукруглой, напоминающей черепаху мансарде, то ли подкрашивали окрестности карниза, обрамлявшего то место, где она врастала в здание. Никодим успел лишь ступить на тротуар, как услышал голос, позвавший его по имени: мужской, но тонкий, почти тенор, с волжским оканьем и акцентом на второй слог. (Так всякий обладатель редкого имени, привыкнув диктовать его по слогам в присутственных местах, поневоле приобретает привычку к погрешностям против произношения.) По некоторой склонности к уединению, не перераставшей, впрочем, в полное угрюмство, знакомых у Никодима было немного, а в этой части города, пожалуй, и вовсе никого, что, конечно, не помешало ему, как почти всякому в такой момент, остановиться и заозираться. Улица была странно безлюдной: только в скверике перед церковью закутанная не по погоде татарка выгуливала крупную лохматую квелую собаку, которая лениво обнюхивала розовые кусты, да уличный мальчишка, пробегавший мимо с бильбоке, виртуозно подбрасываемым на ходу, вдруг остановился и посмотрел на него совсем не детскими глазами и со странным выражением лица. Никодим, пожав плечами, двинулся дальше — и в это время перед ним сперва пролилась струйка розоватой краски, образовав на тротуаре раскидистую лужицу, а следом за ней с нарастающим грохотом повалилась люлька с одним из маляров. Это был худой жилистый мужик с актерским бритым лицом; голова его с гулким звуком стукнулась об асфальт; глаза закатились, и на губах показалась пена. Его напарник, суматошно крича, висел, чудом уцепившись за карниз. Улица вдруг пришла в движение: из парадной бежал швейцар, выкрикая дворника, заголосили какие-то бабы, засвистел городовой; сверху, из слухового окошка, протянулись, как в балладе Жуковского, две огромные руки и втянули везучего напарника вовнутрь. Никодим оглянулся: ни татарки, ни мальчика уже не было, только одна собака сидела у края тротуара и смотрела на него.
Тот случай Никодим безусловно числил по разряду вмешательств свыше, но были и другие — может быть, менее яркие и бесспорные, но тоже толковавшиеся им однозначно в пользу высшего неравнодушия к своей судьбе. Если бы ему сказали, что он суеверен, он бы вспылил: черные коты и число тринадцать не вызывали
у него никаких чувств (разве что котов, по врожденному сочувствию к изгойству, хотелось подбодрить). При этом обыденная его жизнь была пропитана мелкой назойливой мистикой: идя по улице, он перешагивал через трещины в асфальте; следуя по кафельной плитке, подгадывал шаг так, чтобы подошва не пришлась на междуплиточный стык; слегка, не привлекая внимания, придерживался пальцами за воображаемый поручень и, главное, все время загадывал: если первым придет автобус такой-то, то сбудется (в положительном смысле) то, что занимало в это время его мысли. В этих бесконечных внутренних пари сколько было места мелкому жульничеству, невинной мухлежке и натяжке! Неудовлетворительный результат мог быть объявлен небывшим из-за (совершенно мнимого) нарушения условий; либо мог он быть сочтен прикидочным, тренировочным, а настоящим, уже решающим должен был оказаться следующий — и так, покуда расклад не делался благоприятным. Загадывал он таким образом, впрочем еще в раннем отрочестве, и на темы, связанные с отцом, — и выходило, как всегда, неоднозначно и многозначительно: вроде бы он действительно существовал и Никодим был ему небезразличен, но вот по поводу их будущей встречи мелкие божества, управляющие движением событий вокруг Никодима, приходили в растерянность: встреча вроде бы оказывалась обещана, но без конкретных деталей. Впрочем, размытость эта не мешала общему чувству мягкой и доброй силы, сопровождающей его, невидимой страховки, туманного пятна за правым плечом, из которого в нужную секунду готова была соткаться крепкая рука, чтобы поддержать его под локоть, или мог прозвучать негромкий шепот, чтобы поправить или остеречь. И теперь эта смутная теплота получила собственное имя.4
Никодим был далек от литературы: как существует в природе абсолютная музыкальная глухота, когда человек любое гармоническое сочинение, исполняемое лучшим оркестром, воспринимает как набор несостыкованных между собою отдельных (и не слишком приятных) звуков, — так любой художественный текст казался ему просто набором слов, ведущим к смыслу нарочито окольной тропой. В гимназии однажды выступал приглашенный лектор, фамилия которого забылась за ненадобностью: там принято было звать модных ученых, эпизодических властителей дум, чтобы побаловать учеников прикосновением к передовой умственной культуре. Выглядело это обычно куда как скучно, но посещение было обязательным. Лекции читались в большой зале на втором этаже, которая в обычные дни использовалась для общей утренней молитвы: гимназисты выстраивались в каре, от младшего класса к старшему, но самые крупные оказывались в результате рядом с малышами — что, думал Никодим, обоняя запах мастики, которой ежеутренне натирали паркет медового цвета, символизирует дурную бесконечность учения. В широкие окна било солнце, в лучах которого плясали тучи пылинок, пока школьники, благочестиво потупившись или, напротив, подняв очи горе, повторяли слова молитвы в унисон с преподавателями, сбившимися в круг посередине. Напоминало это отчасти какую-то батальную сцену, пленение пришлых пожилых бородачей пассионарным туземным племенем, тем более что двое-трое среди учителей — в рамках осторожной фронды или будучи иноверцами — игнорировали общий молитвенный гул, а, напротив, не без вызова посматривали вокруг; отец Иероним, из бывших военных, маленький, плотный, рыжебородый, ершистый, как будто нарочно старался кадить поближе к таким вероотступникам в тщетной надежде, что ритуальный дым пробудит в них добрые чувства, либо просто мстительно ожидавший, что те расчихаются.
В дни лекций сразу после молитвы начиналась суета: педели, кряхтя и вполголоса жалуясь, тащили ряды складных стульев, расставляя их амфитеатром вокруг пустоты, сразу приобретавшей особенное значение; когда все было готово, сам Бонифацыч, бессменный швейцар, руководитель дворников, повелитель буфетчиков и вообще предводитель всей гимназической обслуги, вытаскивал древнюю кафедру, помнившую еще ерзанье локтей, запинки и отхаркивания отцов-основателей, которые, казалось, с выражением осторожной приязни на черно-белых лицах наблюдают с портретов за тщательным соблюдением ритуала. Кафедра ставилась точно посередине паркетного круга, в перекрестье взглядов будущих зрителей; затем на нее водружался графин розоватого стекла с притертой черной пробкой в виде головы пуделя (оригинальную розовую в былинные времена швырнул в зрительный зал некий легендарный лектор, взбешенный репликами и засветивший прямо в лоб зоилу — и ее так и не нашли), два пустых стеклянных стакана (один запасной) — и все делалось готово к сверхурочным занятиям.
Лектор, вспомнившийся Никодиму, приехал из Петербурга, где некоторое время был локальной знаменитостью, прокламируя новый взгляд на искусство. Назывался этот взгляд мудреным словом, сочетавшим, кажется, латинский и греческий корни, но сам его принцип гимназистам неожиданно понравился. Лысый, как колено, картавый, косноязычный, постоянно посматривающий на часы (чтобы не опоздать к «Великокняжескому экспрессу», догадались в зале), он в энергичных выражениях предлагал за любым произведением искусства, чтобы понять его во всей полноте, прозревать его вещественную суть. Глядя на картину с изображением Сусанны и старцев (которую тут же показывали на стене при помощи волшебного фонаря), предлагалось видеть не томную стыдливость героини и не предприимчивость козлобородых ловеласов, а деконструированные составные части: дерево рамы, нити холста, пигменты красок. Лектор шел дальше: «Дерево (у него получалось «дегево»), — восклицал он! — Что это — дуб? Ясень? Береза (бегеза)?» Каждый из этих вариантов он рассматривал с точки зрения пригодности для рамостроения, переходя затем к чистой дендрологии: какие породы деревьев были более характерны для того места и времени, где создавалась (он говорил «констгуиговалась») картина, как эти деревья растут и размножаются, как их рубят, разделывают, сплавляют по реке По, специальным образом ошкуривают и промаривают олифой.
Далее он переходил к холсту: рассказывал, как выращивают лен, как его теребят, мнут, молотят; увлекшись, изображал крестьянку, как-то сноровисто обращающуюся со снопом; затем показывал, как его прядут, как после ткут, — сыпались термины (сильно смазанные благодаря проблемам с артикуляцией), мелькали живые картины — и действительно статическая живопись меркла и блекла на фоне буйного, пышного, пахучего многолюдного труда, сконцентрировавшегося в этом мерцающем прямоугольнике. Далее он перешел к пигментам, что потребовало еще более головокружительных экскурсов в окружающий мир. Он рассказывал про кошенильного червеца, маленькое бесцветное насекомое, живущее где-то на границе безжизненной пустыни, чья ярко-красная кровь столетиями давала художникам самую яркую и единственно нетускнеющую алую краску; про бухарский камень лазурит, который верблюжьи караваны везли за тысячи километров, чтобы оттенить красную краску голубой, про желтую серу и черный уголь.
Потом, отбросив картину (а точнее, погасив ее изображение), лектор перешел к театру: «К чегту маленьких ‘йебедей», — восклицал он, быстрыми, точными репликами анатомируя балетное представление так, что за воздушным танцем (хорошо знакомым аудитории: гимназистам полагались бесплатные билеты на галерку) проступали годы мучений, диет, тренировок, деформированных суставов — и над воображаемым просцениумом повисал горький запах однополой любви, пота и интриг. Представление это готово было длиться и далее — но посередине антибалетных филиппик из первого ряда, где она сидела рядом с подремывающим Бонифацычем, поднялась ассистентка лектора, явственно (и даже демонстративно) напоминавшая Сусанну с картины, — и поманила его прочь, универсальным жестом продемонстрировав часы, так что тот вынужден был в нескольких комканых фразах резюмировать, попрощаться и сойти со сцены. Лекция запомнилась — и ниспровержением авторитетов (еще не одну неделю преподаватели эстетики и музыки отпускали напрасные и запоздалые шпильки по адресу заезжего гостя), и узкобедрой ассистенткой, и, главное, индульгенцией на художественную глухоту, оптово выписанной ученикам.
Театр, опера, балет и кинематограф были Никодиму в принципе понятны, хотя и не слишком симпатичны: он не отлынивал от школьных полуобязательных походов, хотя при дефиците билетов в дни премьер, бенефисов или визитов в Москву представителей императорской фамилии сам никогда не вызывался в зрители. Повзрослев, ходил иногда с компанией или вдвоем с барышней, но за репертуаром не следил и новинками не интересовался. Музыка, напротив, занимала его: в какой-то год он даже купил абонемент в консерваторию, но примерно к середине его действия заметил, что обстоятельства всегда поворачиваются к нему не тем боком: аккурат в назначенные дни происходило что-то неприятное или как минимум досадное — приступ кашля (с которым лица желчного склада, напротив, непременно идут в концертный зал), мелкая дорожная авария, отнимавшая ровно те двадцать минут, которые готовы были прощать строгие московские капельдинеры (чья напускная суровость, впрочем, смотрелась темперированной приветливостью на фоне их легендарных киевских и варшавских коллег), либо просто необъяснимый пароксизм забывчивости, заставлявший его спохватываться через битые полчаса после начала и на другом конце Москвы.