Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
А вот литература оставляла его целиком и полностью равнодушным. Поливановская гимназия, по праву гордившаяся своими прославленными поэтами-выпускниками, придавала особенное значение преподаванию словесности. Кафедра истории литературы процветала, насчитывая шесть, кажется, профессоров и изрядное количество доцентов, ассистентов и даже лаборантов, смысл существования и область действия которых оставалась таинственной, но необходимость диктовалась традицией, которую свято чтили. На уроках читали стихи и прозу на двух древних и четырех европейских языках — и старенький Алексей Александрович Мясново, преподаватель латыни, ежегодно всхлипывал перед классом, дойдя до особенного места из Вергилия и немея перед величием строки и неспособностью внушить нужное почтение двум десяткам шалопаев, чьи имена и лица он перестал запоминать и различать уже четверть века назад. Насмешливый взгляд одного из знаменитых предшественников, крупнейшего среди здравствующих поэтов современности, чьим именем были названы улицы, площади, рыболовецкий сейнер, тяжелый бомбардировщик и даже деревенька в Воронежской губернии, где он сроду не бывал и проездом, встречал ученика и просто посетителя с первых же секунд: его бронзовый бюст, сработанный некогда А. С. Г-ной, высился прямо напротив входной двери, проникая своим металлическим взором непосредственно в душу пришлеца. Так происходила первая прививка его немузыкальных, раздражающих, каких-то дребезжащих, но фантастически и против воли запоминающихся стихов, которые сопровождали поливановца все годы обучения: от диктантов в первом классе до обширных эссе «Что сказал бы NN, если бы услышал о…» в выпускном. На проверку последних порой заявлялся и сам NN: грузный, тяжело переваливающийся с ноги на ногу, как дрессированный цыганский медведь (последние представители этого вымирающего племени еще нет-нет да и забредали в окраинные московские кварталы), презирающий цивилизацию: в частности, ездящий на старом «роллс-ройсе»,
5
Да и вряд ли нашелся бы в России этих лет такой человек, который бы о нем никогда не слышал. Слава пришла к нему в начале сороковых, после выхода его первого романа «Незадачливый почтарь». Илларион Петрович Малишевский, гимназический преподаватель изящной словесности, люто ненавидевший Шарумкина (как, впрочем, и любого автора, имевшего несчастье жить позже боготворимого им Лескова) и под угрозой собственного увольнения заставивший местное начальство изъять его из программы, не мог, как ни старался, полностью игнорировать факт его существования. «Вы спрашиваете, как этот словесный форшмак, эта синтаксическая каменоломня могла добраться до печатного станка? — восклицал он, стоя перед классом (его никто и ни о чем в этом роде не спрашивал). — Миновав мусорную корзинку помощницы младшей секретарши, казалось бы самой судьбою предназначенную для нее, да?» Позже, охолонув, он пускался в рассуждения о том, как необыкновенно удачно, в единственную возможную секунду, когда дверь высокой литературы оказалась приоткрыта, а привратник отлучился, сумел в нее прошмыгнуть этот специфический роман. Малишевский называл тогдашнюю ситуацию «тоской по мелкотравчатой прозе», поясняя: публика устала от идей, публика устала от трилогий, тетралогий, эпопей; публике хотелось быстрого и занимательного, но с оттенком высшего смысла, поскольку детективов (тут он корчился, как горгулья) публика-с изволит стесняться-с. При этом в самом романе ничего, наводившего на мысль о родстве с детективом, не было: сюжет его состоял в очень подробном, чуть ли не поминутном описании последних дней тяжелобольного и, в сущности, обреченного человека. Справившись с первым шоком от врачебного приговора, тот, благодаря практичному уму, решил не предаваться праздному и бесполезному ожиданию неизбежного, а, напротив, сделаться первым в истории (о других он не слыхал) курьером на тот свет. Он опубликовал в газетах объявление о скором отбытии в страну, откуда нет возврата, и предложил желающим за скромную мзду (или вовсе безвозмездно) передать с ним любые сведения любым адресатам, не гарантируя, естественно, своевременную и безупречную доставку, но обещая приложить все усилия, чтобы таковая состоялась и была по возможности корректной. Конечно, о прямой передаче овеществленных предметов речи не шло: младенческая наивность фараонов, навьючивавших караваны вдогонку упокоившемуся правителю, казалась ему (и его автору) последним проблеском первобытной невинной наивности перед наступлением циничных тысячелетий. Нет, он предполагал заучивать послания, ежели таковые появятся, с тем чтобы после известной процедуры восстановить их по памяти и прочитать адресатам.
В ожидании откликов на свои объявления он решил прочесть и заучить те свежие факты и обстоятельства, которые появились в земной жизни за пару последних десятилетий: новейшие открытия физики, химии, биологии, географии; выучить наизусть имена всех ныне действующих царей и президентов, запомнить биржевые котировки и валютные курсы; выяснить современные рекомендации модных домов и узнать, чем закончились романы с продолжениями, печатавшиеся в иллюстрированных журналах. Тем временем начали поступать и ответы на опубликованные им объявления: кто-то писал, кто-то звонил по телефону, а иные являлись и лично. Почти сразу возник (и так не был до конца и выяснен) вопрос о том, как должен выглядеть загробный адрес: почему-то по умолчанию герой «Почтаря» предполагал, что потусторонняя топография почти повторяет нашу и что он сразу по прибытии окажется окружен теми, кто проживал поблизости от места его будущего упокоения, — однако среди тех, кто решил воспользоваться его услугами, были жители других городов и даже стран. Даже если предположить, что миры наши хотя бы отчасти зеркальны, получалось, что ему нужно было в обозримом будущем, покуда везомые им послания не устарели, объехать изрядную часть небесных пространств — при полном неведении относительно состояния тамошнего транспорта и тарифов на проезд. Он стал аккуратно отказываться от поручений, предполагавших разъезды, — по врожденной совестливости, ибо никакие санкции за неисполнение ему, конечно, не грозили. Иные из отозвавшихся, приехавшие как раз из тех медвежьих углов, куда они старались загнать его по ту сторону бытия, начинали скандалить, попрекая не столько разрушенными надеждами, сколько зря потраченными на поездку деньгами.
Не все просто было и с текстами посланий. Вопреки ожиданию, напрашивавшаяся средняя формула («Передайте Этель, что мы ее помним и любим») оказалась одной из самых редких; напротив, преобладали многосложные, длинные записки, наполненные упреками, воспоминаниями, лишними подробностями и даже вопросами («Если можешь — скажи, куда ты закопал банку с червонцами»), — и все это требовалось запоминать наизусть. Случались и вовсе странные посетители: один — огромный, лысый, покрытый татуировками, вышедшими из-под игл людей малограмотных, несомненно искренних и нежно любивших море, настаивал, что Изабелле такой-то нужно передать: двадцать девять. Именно «двадцать девять» — и всё. Между тем время шло, промежутки ясного сознания между приступами боли (мягко купированными благодаря опийному забытью) становились все реже, и тем труднее было отбиваться от новых и новых ходатаев и запоминать новые послания. В какой-то момент прием посетителей завершился, и почтарь отправился выполнять свою миссию. Тут романное время, и до того плетшееся еле-еле, замедлялось до каких-то улиточьих темпов — душа его медленно преодолевала границу между двумя вселенными и после темной тесноты оказывалась вдруг под бледным небом нового мира. Бросившихся к нему людей, явно поджидавших его появление, интересовал один-единственный вопрос — как сыграли две футбольные команды, сошедшиеся накануне его смерти в решающем поединке, чуть ли не важнейшем за всю историю игры, — и именно на него у старательного всезная не было никакого ответа. Сейчас, спускаясь в задумчивости по лестнице дома матери, Никодим вспомнил, что главного героя романа, собственно незадачливого почтаря, звали точно так же, как его самого.
6
Вряд ли это могло служить доказательством их родства: в тридцатые годы, с возвращением моды на дониконовскую Русь, детей стали называть Пантелеймонами, Епифанами и Евдокиями — так что Никодим не чувствовал себя особенно редким зверем в зоопарке (хотя в классе других Никодимов и не было). Мать, на которую он после минутного замешательства обрушился с расспросами, демонстративно и категорически отказалась отвечать на вопросы об отце, сначала стараясь перевести разговор на другую тему, а после просто замолчала, опустив глаза и насмешливо улыбаясь. Никодим предположил бы, что она выговорила отцовское имя случайно и теперь раскаивается в этом, но это настолько было не похоже на обычные ее манеры и привычки, что он был абсолютно убежден в нарочитости произнесенной фразы. Смысл этого, если исходить из его представлений о ее всегдашней рациональности, был неясен — хотела ли она, чтобы Никодим его разыскал? Имела ли какое-то смутное предчувствие относительно собственного будущего и хотела, чтобы сын остался не полностью покинутым? Между тем именно таковым он себя в настоящую минуту и чувствовал — спускаясь вниз по парадной лестнице, мимо горшков с цветами, выставленных колясок и велосипедов, едва придерживаясь
левой рукой за деревянные, старые, истрескавшиеся перила с фактурным переплетением жилок, густо залитых темным полупрозрачным лаком, — и наконец, приоткрыв тяжелую деревянную же дверь с маленьким наивным витражом над ней (лучи малинового солнца над треугольной горой бутылочного стекла), он оказался на улице.Было лучшее время в Москве — с длинными днями и короткими ночами, без пыльной удушающей жары и печального дыхания приближающейся осени. Смотря под ноги и не глядя по сторонам, Никодим медленно шел по переулкам в направлении метро: мысли его не вились вокруг услышанного, а как-то лились непринужденно в обычном его рассеянном рассредоточении; как будто в голове его происходил свободный застольный разговор всех со всеми — и все они были Никодимы, и все они обсуждали поразившее их известие. Вдруг подумал он, что, может быть, до матери дошел слух о смерти отца и она хотела его подготовить к этой мысли — например, в вещах его найдут некоторую шкатулку (он сразу представил себе этакий кипарисовый ларец: потертый, с черепаховой инкрустацией), где, среди прочих важных бумаг, будет и особенный бювар, касающийся Никодима: перевязанные ленточкой письма его матери, потом объяснения отца, его завещание, его письмо, начинающееся «Мой милый незнакомый сын», — впрочем, занавес этот быстро захлопнулся, побежали титры, и Никодим течение этого сюжета категорически прекратил. Если бы так, подумал он, впрочем, дальше, — где бы сейчас физически был его отец? Не душа его, в бессмертие которой он, судя по роману, безусловно верил, а его оставленная оболочка, бренное тело (которое он, кстати, пока никак не мог себе представить: облик Шарумкина был для него столь же туманен, как и воображаемая прежде безымянная отцовская фигура).
Никодим читал в каком-то научно-популярном журнале статью о круговороте в природе разных элементов, неизменяемых атомов, от урана до кислорода; основу этого цикла составлял углерод, входивший в состав живых организмов и после их кончины возвращавшийся в природу. Атомы его, невозмутимые, как транзитные пассажиры, переселялись из почвы в колосок, из зерна в овцу, из овцы в человека, а после вновь оказывались в воздухе, чтобы опасть в землю и снова прорасти. Если так, думал Никодим, если отец уже не существует в своем физическом обличье и растворился в природе, то он сейчас везде — в этих деревьях и в этой траве, на земле и в небе: странное чувство собственничества охватило его; другие люди могли присвоить себе ничейные атомы, составлявшие прежде нечужую ему вселенную, которая, одухотворенная чем-то или кем-то, имела к нему прямое родственное отношение; пользуясь бывшим отцовским теплом и телом, они не знали, да и не задумывались, кому принести за это благодарность. Впрочем, и эту мысль он прогнал как недостойную и непрактичную — ибо если отец был жив, то его следовало разыскать.
Первое это чувство (еще спускаясь по лестнице, Никодим ощущал его постепенное шевеление) было в принципе иррациональным: с приливом подступающей неловкости он сразу вообразил себе будущую, вполне гипотетическую, сцену свидания и поморщился. Казалось совершенно немыслимым подойти к неизвестному, чужому, весьма, вероятно, знаменитому человеку с мелодраматическим «здравствуй, папа» или чем-нибудь в этом роде. «Сочинитель Шарумкин, если не ошибаюсь?» — но к такой реплике требовалась соответствующая мизансцена: африканские сумерки, угадываемый плеск гигантского озера, туземные белозубые проводники с мачете, свежующие свежепойманного гиппопотама. «Джамбо, мбвана». Опять не то. Тем временем светлый майский полдень отвлек его мысли: он шел по правой стороне тенистого бульвара, среди цветущих каштанов с их светлыми свечами между широколапых листьев. В Москве не приживались их европейские родственники, ласкавшие весною взор, а осенью желудок: сажали здесь так называемые конские, с колючими плодами, обнаруживавшими в свое время темную, мореную сердцевинку, абсолютно несъедобную. (Странно, подумал в скобках Никодим, что русский язык презрительно именует «конским» негожие разновидности — конский щавель, конский каштан: стоило бы от наречия крестьянской страны ожидать большего почтения к главному кормильцу.) По бульвару, сердито пофыркивая, катились редкие машины: горбатые, кругломордые, похожие на гигантских насекомых или особенную разновидность пресмыкающихся; прохожих почти не было. Немногочисленные лавки, оставшиеся в переулках после того, как их удачливые соседки перебрались поближе к центральным улицам, были открыты в тщетной надежде на локальное экономическое чудо: зеленщик опрыскивал из пульверизатора свой прихотливо разложенный малахитово-румяный товар, мясник прятался в глубине своей бело-красной пещеры за вяло колеблющимися лентами клейкой бумаги, усеянными мухами, и только табачница, облокотившись на видимый из-за приоткрытой двери прилавок, о чем-то вяло беседовала со сгорбленной старушкой в тюлевом чепце. На углу в специальной крашеной круглой будке скучал городовой — непременная примета столичного пейзажа: каждый год прогрессивная часть Городской думы выставляла на голосование вопрос об отмене этих давно ненужных круглосуточных дежурств, и каждый год большинством голосов этот вопрос откладывался до следующей сессии.
Вдруг новая мысль пришла к нему: если отец назвал героя своего романа его именем, не оставил ли он каких-то подсказок в других своих книгах? У его до сих пор бесцельной прогулки (домой ему не хотелось) вдруг появился смысл: как если бы искатель сокровищ получил бесспорные сведения, что искомая карта ждет его в запечатанной бутылке. Никодим пока не думал, какого рода сведения он там отыщет: еще одного тезку? Персонажа, которому будут приданы его внешность или какие-нибудь истории из его жизни? Или что-то, что позволит ему обнаружить самого автора? Московские книжные магазины, несмотря на то что торговали они товаром без срока давности и уже потому должны были оказаться защищены от причуд спроса, сезонных колебаний и прочих экономических бурь, обнаружили, напротив, в последние годы необычайную прыть. Прежде основная книжная торговля была сосредоточена в районе Никольской и у Сухаревой башни: недалеко от Кремля располагались лавки со столетней историей, где пожилые бородатые знатоки (существенная часть московских антиквариев происходила из двух-трех старообрядческих семей) степенно беседовали со столь же седобородыми и высокоучеными покупателями; неподалеку от них велось дело на европейскую ногу: бритые увертливые приказчики торговали парижскими и брюссельскими новинками, не брезгуя, впрочем, и старой русской книгой, но только гражданской, — в старопечатных изданиях они не смыслили и их не держали. За новыми книгами любители шли на Сухаревку, где под открытым небом теснились развалы, на которых гимназист мог за двугривенный купить нужный ему учебник либо словарь, здесь же по традиции стояли и киоски большинства действующих издательств, торгующие новинками. Впрочем, в сороковых годах эта картина стала меняться — Сухаревку затеяли перестраивать, так что книжники, собрав свой пыльный скарб, разбрелись по всей Москве, оседая в людных местах, а то и открывая небольшие лавочки на центральных улицах, — и, когда после реконструкции окрестностей башни отцы города затеяли собрать их снова, оказалось, что часть их пустила в новых местах уже такие зацепистые корни, что сдвинуть их с места сделалось невозможным. Никодим, никогда не интересовавшийся предметом (хотя в гимназические годы ему случалось бывать на тогда еще действовавшей Сухаревке), твердо помнил, что где-то недалеко от дома матери ему точно попадалась вывеска букиниста, но сейчас, пытаясь ее найти, он никак не мог сопоставить отложившуюся в уме картинку с тем, что его окружало.
7
Он вдруг почувствовал себя туристом, оказавшимся в незнакомом городе: поскольку работа его была связана с разъездами, ощущение это было и привычным, и приятным. Правильным было бы, развивая ситуацию, спросить дорогу у городового либо, остановив одного из редких прохожих, показать ему карту, объясняя на ломаном языке свою нужду, но это бы отдавало фарсом, а ему хотелось не повредить, не расплескать то серьезное, что было у него на душе. Он пошел в сторону метро, поглядывая по сторонам, книжная лавка была его как бы конечной целью, но сгодился бы и трактир, а может, и что-нибудь еще: к прочим чувствам примешивалось и новое — отчего-то Никодиму не хотелось спешить, как если бы тайна, которую он собирался разгадать, могла бы оказаться неприятной для него. Время, как нарочно, убыстрилось, так что на оставшемся пути до «Лермонтовской» ему не попалось ничего заслуживавшего внимания; у самого метро же такого было с избытком: стоял ларек с псевдорусскими кушаньями, кто-то пьяненький играл на балалайке, бросив картуз, блестевший редкими монетками, на землю; рядом два мужика, положив в ногах шевелящийся и повизгивающий мешок, разглядывали схему метро.
Был здесь и книжный лоток, ненадежной конструкцией демонстрировавший некоторую врожденную утлость всего предприятия: поставленные вровень четыре раскладных стола на алюминиевых ножках со столешницами, наивно имитирующими мраморный рисунок; рядом притулилась решетчатая массивная тележка, на которой, вероятно, вся эта сокровищница человеческой мысли на ночь убиралась в какое-то близкое укрывище. На столах лежали книги, налезая друг на друга, как карты в пасьянсе или черепахи, спасающиеся бегством. У Никодима немедленно зарябило в глазах от пестроты картонажей, обложек и переплетов: преобладающие тона были черный, красный (цвет крови) и розовый (колер плоти); основным сюжетом было насилие. На почетном месте лежала стопка одинаковых книг с названием «Не получишь морошки, Беляночка»; к обложке верхней из них был приторочен скрепкой бумажный лоскуток с надписью «новинка». Он перешел к другому столу, тут, напротив, царствовало благолепие: купола, молодухи в платочках, томные витязи, поигрывающие вилами, и добрые кони, недвусмысленно изъявляющие готовность умчать читателя в мир грез с кисельными реками, молочными берегами и земляничными полянами. «Все-таки я не люблю литературу», — подумал Никодим и поневоле взглянул на продавца, который тем временем подобрался в надежде на поживу.