Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
11
Родословие Вероники Липановой могло бы, если бы не трагические обстоятельства, иллюстрировать старинную, кажется, арабскую апорию (отличное было бы название для ресторана или бабочки) о последовательной замене у кинжала клинка и рукояти — тот ли это кинжал, что был, или уже нет? Отец ее сделался жертвой диковатого розыгрыша, сочетавшись браком без всякого собственного желания и ведома с двумя неотличимыми друг от друга близняшками: кажется, одна из сестер в период жениховства попросила другую заменить ее на свидании, оказавшемся решительным: первой сделалось обидно, что так долго и умело взращивавшийся плод сам скатился в ленивые (но вовремя подставленные) ладони сестрицы, и она пригрозила разоблачением; та же, вкусившая не без удовольствия от древа познания, предложила хитроумный компромисс, который и был исполнен. Ничего не подозревающий бедолага, проведя вокруг аналоя свою избранницу, получил, как в дни универсамной распродажи, вторую бесплатно — и все участники этого полуприкровенного m'enage a trois наслаждались происходящим, причем лопоухий муж получал свою дозу пряности, не вполне понимая, откуда она берется, но заражаясь воодушевлением той, с кем в эту ночь он делил ложе. Несмотря на некоторые процессуальные трудности (не всегда было просто соблюсти тождество в нижнем белье или объяснить неожиданно поразившую забывчивость относительно утреннего или вчерашнего разговора), эта тяжеловесная игра продолжалась несколько лет, пока одна из озорниц, вопреки уговору, не забеременела. Вторая изо всех сил старалась, покуда различие сроков не бросилось бы в глаза, последовать за ней, но Кандид, по всей вероятности, оказался однозарядным, так что пришлось ей, на время затаив досаду, сойти со сцены, оставшись за кулисами. Откуда она, впрочем, не замедлила выпрыгнуть при весьма драматических обстоятельствах: ее сестра, рожая будущую Веронику (а на тот момент — полузадушенный синеватый комочек, впрочем, несомненно женского пола), истекла кровью и умерла. Сестра
Несколько дней спустя произошло еще одно объяснение (по странной случайности выжила та из сестер, которой некогда удалось впервые растревожить опасливого романтика), после чего необыкновенная семья воссоединилась: конечно, главным аргументом был тот, что пребывающая на небесах несчастливая соперница (но заботливая жена и мать) непременно этого хотела бы. Прожили они в таком составе несколько лет, после чего муж (и отец Вероники) был унесен одной из тех бурных и скоротечных тропических болезней, которые иногда, как призрачные всадники Чингисхана, набегали на нас откуда-то из восточных степей и, скоротечно собрав свой ясак, растворялись в воздухе. Веронике было семь лет; мачеха ее вскоре вновь вышла замуж за мелкого театрального служащего из породы бывших волонтеров, что в юности прибиваются к драматическому кружку, пробуются на разные роли, но благодаря полному отсутствию таланта или косноязычию (а чаще — и тому и другому вместе) всюду бывают отвергнуты. Не унывая и будучи не в силах оставить подмостки, они остаются при труппе на технических ролях — подсобных рабочих, помощников декоратора, суфлеров, — с годами делаясь незаменимыми хранителями традиций. Тем, кому повезло попасть в театры побогаче, можно не искать иной работы, служа официальным ассистентом Мельпомены с хотя и скромным, но регулярным жалованьем, — таков был и свежеиспеченный Вероникин отчим.
Имел он, помимо театра, и еще одну страсть — рыбную ловлю. Круглый год, за исключением недолгого времени, которое милосердные правила отводили подводным жителям на то, чтобы перевести дух и наскоро отнереститься, он проводил выходные вблизи какого-нибудь водоема. Его законопослушная блесна опускалась в воду ровно через пять секунд после полуночи первого разрешенного для ловли дня и пребывала там до того ясного осеннего утра, когда, заброшенная, она стукалась о свежий, еще прозрачный ледок. Тогда наступало время путешествий: на работе брался отпуск, а сам он отдрейфовывал все дальше на юг, подобный крупной, нелетающей, но несомненно водоплавающей птице, покуда на пути его не возникали места вовсе безводные или непроходимо чуждые. Во время нескольких встреч с Никодимом, когда тот провожал Веронику домой или заходил к ней по какому-нибудь гимназическому делу, отчим с первых слов заводил комично схоластический разговор о преимуществах, например, одного рыбацкого узла перед другим — притом что Никодим ничем подобным не интересовался вовсе — да и вряд ли, как казалось ему уже впоследствии, тот мог бы различить Вероникиных одноклассников между собой: разве что один из них оброс бы чешуею. Впрочем, была в одном из его рассказов и занимательная часть: что-то про пески, бесконечную степь, завязнувшую машину, звездную ночь и оглушающий рев торжествующих цикад — мгновенный снимок, сделанный с освежающей старательностью человеком, единожды в жизни на секунду открывшим глаза и оглядевшимся вокруг.
Когда же наступление зимы делалось бесповоротным, он возвращался в Москву и переменял снасть: длинные, черные удочки (каждая из которых стоила как золотая табакерка) убирались в особые замшевые чехлы, а на смену им извлекались маленькие белые, предназначенные для подледной ловли. К носику каждой из них, как объяснила жмурящаяся от отвращения Вероника, когда Никодим однажды, будучи в гостях, заинтересовался их устройством, привязывалась тонкая, паутинного калибра леска, к которой крепилась серебристая или золотистая капелька-мормышка с ювелирно сработанным крючком. Этой снастью, добавив к ней кроваво-красного червячка, рыболов подергивал перед носом мерзнущей в ледяной воде рыбы, покуда та, раздраженная, не склевывала ее, что в практическом смысле означало скорый и неизбежный переход между мирами, причем двойной: из воды на воздух и из царства живых в королевство мертвых. Во время одной из таких экспедиций автомобиль, в котором были Вероникин отчим с мачехой, провалился под лед одного из подмосковных водохранилищ: сам театрал водить машину не умел, так что машиной всегда управляла его жена. Как говорила Вероника в минуту раздражения, в этом наличествовал элемент высшей справедливости — он наконец вознаградил собою потомков своих обычных жертв за то многолетнее убийственное наслаждение, которое они ему обеспечивали: спутница же, как это часто бывает, случайно попалась под руку. Веронике досталась от них небольшая квартира у Калужской заставы, крупная сумма по страховке и стойкая аллергия к рыбе.
После окончания гимназии Никодим на несколько лет потерял Веронику из виду: класс их был недружным, так что встречи выпускников, обычные для того времени, не собирались — среди них не оказалось энтузиаста (которым обычно становился тишайший некогда юноша, школьный серый мыш, вдруг переменивший после выпуска характер и амплуа, вследствие чего нуждавшийся в ретроспективной реабилитации после гимназических моральных травм). Их неожиданное свидание подстроила судьба, взяв в ненадежные союзники московскую погоду: в один из весенних дней Вероника, застигнутая грозой за выполнением редакционного задания (она подвизалась во время практики нештатным корреспондентом в ежедневном «Утре России»), нашла укрытие под козырьком Никодимова подъезда, где он ее и обнаружил, возвращаясь домой из соседней лавки под зонтиком и с пакетом снеди. Между предложением проводить ее до трамвая и переждать грозу в квартире она без колебаний выбрала последнее, молча оценив и Никодимову спонтанную галантность, и спартанскую чистоту его жилья, не рассчитывавшего на нежданную гостью. Он приготовил легкий ужин (по счастью, карп, бросавший на него час назад выразительные взгляды из магазинного аквариума, там и остался, а куплены были спаржа и миндаль), открыл бутылку крымского вина. Гроза, неопасная уже, как тигр в зоопарке или холерик за кафедрой, бушевала за темнеющими окнами: Никодим запретил при ремонте менять старые, грубые стекла с отчетливо неровными гранями и капельками воздуха внутри, так что взгляд наружу был — как сквозь оптический прибор. Света они не зажигали: обоим казалось, что мизансцена требует пламенеющих свечей, но Веронике было неловко предложить это первой, опасаясь, что у Никодима их в хозяйстве не окажется (а на заднем плане вызревало уже опасение, что если вдруг найдутся, то трудно будет отделаться от мыслей о предыдущей гостье); Никодим же, обладавший значительным их запасом, масштабы которого связаны были не с его гипертрофированным любовным опытом (коего не было и в помине), а просто с плачевным состоянием электрической проводки в старом, на тяп-ляп построенном доходном доме, боялся спугнуть таинственно воцарившееся между ними, но бесспорно хрупкое настроение. Вероника встала и, с бокалом в руках, приблизилась к окну. «Кажется, гроза кончается». Никодим обогнул стол и подошел к ней сзади. Она повернулась. Как в эти минуты мешают лишние предметы что влюбленному, что романисту! Она, не глядя, поставила бокал с багряным вином на темно-синюю скатерть и положила руки на плечи Никодиму; тот осторожно обнял ее. «Homo erectus», — констатировала она очевидное (кто читал тебе антропологию, голубка?) и, взяв его за руку, огляделась в незнакомой пока еще квартире, не понимая, куда идти.
12
Через несколько дней они не то чтобы съехались и стали жить вместе, но она как-то отчасти перебралась к нему. В третьем рассказе из «Несобранного» Шарумкина, который Никодим прочитал, сидя в тени исполинского вяза среди галдящих детей в маленьком сквере на Поварской, рассказывалась история одного меломана, влюбившегося в певицу. Дело осложнялось тем, что он жил в большевистской Латвии с наглухо закрытыми границами, а она — в Берлине. Тогда хитрюга задумал переправить себя через кордон частями: сперва он подкупил знакомого краснодеревщика, чтобы тот аккуратно отъял ему мизинец на левой руке при помощи циркулярной пилы. Наложив заранее приготовленный жгут на рану, он отправился в больницу, чтобы ему остановили кровотечение и перевязали оставшуюся фалангу (полотно пилы было заранее продезинфицировано, причем часть обеззараживающего средства затейники употребляли и внутрь, чтобы не бояться). Мизинец же, о судьбе которого тщетно допытывались в приемном покое, был заботливо извлечен из опилок, куда он скатился в пылу неофитской ампутации, и отнесен таксидермисту, который сделал из него почти совершенное чучело, — после же в красивой коробочке отправился в Шарлоттенбург, по адресу, извлеченному из одного чудом допорхавшего до Кулдиги музыкального журнала. Воодушевившись историей с мизинцем, герой стал подумывать о безымянном на той же руке — но тут восстал столяр, который, начав после предыдущей операции принимать целебный эликсир ради успокоения нервов, до сих пор не мог остановиться. Обращаться с таким деликатным вопросом непосредственно в хирургическое отделение больницы в Тукумсе было немыслимо, но обладателю девятнадцати оставшихся пальцев не терпелось расстаться с парой-тройкой из них, так что он попробовал свести знакомство с местным мясником, подозревая в нем значительно большую крепость нервов, нежели у оказавшегося вдруг тонкокожим краснодеревщика. В результате значительных ухищрений, описание которых растянулось на несколько
десятков страниц, влюбленному удалось переправить большую часть своего некогда единого организма прямо в руки объекту своей напрасной страсти.Эта фрагментарная телепортация напомнила Никодиму первые недели совместного быта с Вероникой: она, не поселяясь прямо у него, оставляла метки, маленькие символы, чудесные сувениры своего присутствия: горшочек с диковинным цветком, похожим, прямо сказать, на маленькие зеленые ягодицы карликового гнома, что-то ищущего в земле; игрушечного розового поросенка с одним глазом, что придавало ему вид одновременно ухарский и печальный; зубную щетку; первый, третий и пятый тома Киплинга (четные канули вместе с материнской библиотекой); ночную рубашку с вышитой строчкой «Татьяна прыг в другие сени»; большую запечатанную шкатулку, которую она запретила ему открывать и откуда доносилось то странное благоухание, то какие-то таинственные звуки, — и много чего еще, что продолжало обнаруживаться еще многие недели спустя, а порой неожиданно исчезало. Ее вспыльчивость (прорывавшаяся, впрочем, иногда неожиданными пароксизмами нежности) делала сосуществование с ней нервным, трудоемким и неприедающимся, по крайней мере поначалу. Несовпадение их привычек было смехотворным до катастрофичности: привитая матерью педантическая добросовестность Никодима по всем фронтам вступала в столкновение с Вероникиной безалаберностью высшей пробы. Оставив вскоре журналистику и неожиданно перейдя работать в театр, где трудился прежде ее отчим (она самокритично говорила, что держат ее там как редкий экспонат — за фатальное отсутствие интереса к театральному искусству), она попала однажды на лекцию одного из патриархов-теоретиков. Седого, розового пухлявого старичка с белоснежным венчиком вокруг блистательной лысины притаскивали на носилках, как египетскую царевну, четыре обливающихся п'oтом аспиранта в черных костюмах; сам он сидел насупившись и перебирая темные четки. Въехав таким образом на сцену (причем когда один из носильщиков оступился и носилки покачнулись, старик вцепился-таки, поморщившись, в поперечину) и будучи поставлен рядом с кафедрой, на виду у замершего зала он, отказавшись от помощи отдувающихся ассистентов, медленно встал, обнаружив неожиданно классическое сложение: длинные ноги, широкие плечи. Одет он был в подобие хитона или рясы. Лекция была посвящена происхождению театра из культа древнегреческого бога Диониса — и, вернувшись домой, Вероника объявила Никодиму, что он, Никодим, представляет собой аполлоническое начало, светлое и упорядоченное, а она, напротив, дионисийское, темное и хаотическое. Что не помешало им прожить в сравнительном спокойствии несколько лет, по молчаливому уговору не заговаривая ни о венчании, ни о детях (учитывая обстоятельства ее появления на свет, это было более чем благоразумно), ни о дальнейших жизненных видах. Большую часть времени они жили в квартире Никодима, но на одну-две ночи в неделю Вероника возвращалась к себе, чтобы, по ее выражению, освежить ощущения. Иногда, впрочем, они оба перебирались к ней, обставляя это то как отъезд в эмиграцию, то как поездку на курорт (это была ее игра, но он охотно в ней участвовал): рисовали компактный плакат «долой самодержавие», собирали полотенца, солнцезащитный крем, договаривались с воображаемой соседкой, чтобы она кормила несуществующую кошку, и с двумя пустыми чемоданами шли к стоянке такси. Впрочем, в последние месяцы в хрустальном звоне этого союза появилась, где-то в отдалении, глуховатая нота.
Когда Никодим (что бывало, впрочем, нечасто) задумывался об аллегории их союза или когда ему попадалась в блестящем журнале, где рекламы было больше, чем иллюстраций, а последние совокупным объемом значительно превышали текст, слащавая история о счастливом браке, всегда представлял одну и ту же картину — двух осьминогов, сплетенных в объятии, — и только теперь, задним числом, он сообразил, что это было рассуждение вполне в отцовском вкусе. Несмотря на заведомую статичность изображения, ему показалось, что приблизительно с зимы осьминожьи объятия стали ослабевать. У них была любимая игра в ассоциации: когда молчаливый завтрак (оба не терпели ранних пробуждений) прерывался случайной репликой, другой обязан был немедленно спросить: «Почему ты так сказала?» (или «сказал»), чтобы вытащить на свет всю цепочку алогично сцепленных друг с другом мыслей, демонтировать фрагмент умственного механизма. Оказывалось, что замечание Вероники о Китае имело своим источником беглый взгляд на иссякающую баночку с медом: где мед, там и пчелы (это понятно), потом она подумала о птицах, питающихся пчелами, потом об их ежегодных миграциях на юг, о зашитых в память маршрутах, о высоких горах на пути, о том, как, должно быть, странным для альпиниста, медленно замерзающего где-нибудь в ледниках Гиндукуша, окажется увидеть изможденную, но вполне живую ласточку, пролетающую в Сычуань, где ее гнездо послужит деликатесом для местного толстосума.
Восстанавливая, уже в одиночку, череду событий, приведшую к их нынешнему охлаждению, Никодим вел отсчет от январского вечера минувшей зимы. Они шли вдвоем на художественную выставку одного из Вероникиных приятелей: Никодим, угрюмый домосед, не терпевший холода примерно в той же степени, что и богемы, направлялся туда нехотя, в отличие от спутницы, которая, напротив, находила в развлечениях подобного рода особенный вкус, сродни, может быть, удовольствию от чтения современного романа, в котором на бесстыже торчащие ребра сюжета хамски натянута прогрессивная шкура идеологии, оммаж седобородым законодателям вкусов из «Современного мира» — так что любование прямолинейностью сочинителя проносит читателя по ту сторону наслаждения. Они шли в районе Сретенки, по плохо освещенным дворам, нужно было обойти небольшую краснокирпичную церковку, остававшуюся здесь с тех недавних времен, когда местные кварталы служили главным в Москве гнездом разврата: очевидно, скромность ее вида и неброскость местоположения были компромиссом между прямым обличением доходного порока и полным оставлением паствы без окормления. Вероника пошутила на предмет того, что, учитывая место, храм правильнее освятить в честь Марии Магдалины, — и буквально в этот момент земля у нее ушла из-под ног, и, поскользнувшись на невидимом, прикрытом снегом ледяном пятне, она, вскрикнув, упала навзничь и проехала на спине несколько метров.
Подбегая к ней, помогая подняться, отряхивая шубку и произнося все те ритуальные глупости, что положено говорить в этой ситуации, Никодим чувствовал к ней (как он понял потом) только жалость, всевозрастающую жалость, из которой, как опухоль, проросло чувство, погубившее их отношения. Произошло это, конечно, не сразу: в тот вечер они прекрасным образом добрели до вечеринки и еще рассказывали, посмеиваясь, о своем приключении. Но уже несколько дней спустя Никодим начал ощущать, как тяжеловесное сочувствие медленно проедает дыры в том неясном, таинственном, волшебном, что несколько лет клубилось между ними. У Вероники справа над верхней губой была небольшая темная родинка, по ее убеждению, придававшая ей пикантности. В эти годы переживала третий или четвертый ренессанс манера носить мушки — на щеке или в декольте, как бы облегчая фокусировку в нужных местах туповато блуждающему вожделеющему взгляду: благодаря этому любые природные подобия мушек особенно ценились. Не склонный к фетишизму Никодим не обособлял ее от прочих черт милого ему облика: высоких скул, коротких темных волос, карих глаз; в тех редких случаях, когда Вероника считала нужным посоветоваться с ним относительно перемен во внешности, он всегда просил оставить все как было и ничего не менять: скорее не из опасения метаморфоз, а из здоровой склонности к консерватизму. Но здесь, спустя несколько дней после того, что Вероника, посмеиваясь, называла «моим падением», он стал эту родинку замечать: ее ровные края, пробившийся почти из центра короткий загнутый волосок, легкий пушок над верхней губой (так возбуждавший героев Толстого и, может быть, и самого графа) — все это разладило его взгляд и его чувства. Как в раскрытом цирковом фокусе за легким триумфальным представлением вырастают вдруг в ухудшающейся перспективе годы тренировок, тонны испорченного реквизита, шрамы на коже и скрюченный уродец, споро отползающий в темноте от места, где сейчас окажутся зубья циркулярной пилы, так и здесь за цельным впечатлением живой Вероники стал вдруг определяться ненадежный сложносоединенный механизм с неаппетитной физиологией и предсказуемым поведением. Если рассуждать в терминологии книг, обложки которых принято заворачивать в крафтовую бумагу, чтобы не веселить соседей в метро, он не разлюбил ее, но стал за ангельской маской различать смертную сущность — и это поколебало его картину мира в гораздо большей степени, чем могла бы сделать короткая его или ее интрижка с кем-нибудь посторонним.
Чуткая и самолюбивая Вероника почувствовала это почти мгновенно — и после нескольких попыток так называемого «серьезного разговора» (заведомо обреченных за отсутствием предмета для последнего) стала мягко, но аккуратно сокращать свое присутствие в его квартире и жизни. Никодим испытывал сложную смесь печали и облегчения: ее присутствие слегка тяготило его, но мысль о полной ее утрате казалась невыносимой. Для него, казалось, было бы идеальным, чтобы она вдруг сделалась заключенной в какой-то стеклянный короб, где он мог бы ее навещать; иногда, в тяжеловесно игривую минуту, он раздумывал, что хорошо бы спрятать ее в какой-нибудь погреб или запереть в дальней комнате. Порой в нем шевелилось предчувствие глухой ревности: мысль о том, что Вероника окажется с кем-то, будет с ним ужинать, завтракать, спать, гулять, а еще, чего доброго, рассказывать что-то про их минувшую жизнь, была ему болезненна до крайности. Впрочем, и тянущаяся пока процедура мягкого расхождения была ему не по душе. Еще не разорванные до конца связывающие их нити обычно подсказывали ему, когда она собиралась его навестить — или чтобы забрать что-то из своего имущества, или просто посидеть на кухне с чашкой кофе или чая, покуривая, выпуская дым в окно и поглядывая на Никодима с характерной для нее лучистой смесью надменности и приязни. Невинные эти свидания (в «буйстве плоти», как это называла Вероника, ему давно уже было отказано) Никодима скорее тяготили, но избегать их, сказываясь больным или не подходя к телефону, ему казалось недостойным. Предчувствуя очередной молчаливый вечер, Никодим медленно, нога за ногу, зашел в подъезд, и сразу томное предчувствие вылетело у него из головы: в почтовом ящике покоился плотненький конверт с финским штемпелем — и, значит, его ожидал очередной заказ.