Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Грифоны охраняют лиру
Шрифт:

Происходящее больше всего напомнило Никодиму череду эпизодов из собственного детства, когда он недолго проходил в скаутах. В гимназии, с ее импортированным из столицы неофициальным культом некоторой физической хилости (в сочетании, естественно, с острым чувством интеллектуального превосходства), подвижные занятия были не в особенной чести, но прямо и не возбранялись. Никодим же, под влиянием одного из своих мимолетных товарищей, на некоторое время увлекся скаутской туристическо-военно-полевой романтикой и сходил с отрядом «Медвежат» в несколько подмосковных походов, по обыкновению венчаемых ночевкой в палатках у костра, обильно приправленных полусырой и полуподгоревшей трапезой. Насильственно внедряемая атмосфера подмигивающего предвкушения, хоровое обращение к общей кружковой памяти («А помнишь, как Додик упал в костер под Опалихой?»), естественная дедовщина и полное пренебрежение гигиеной быстро отшибли у него какой бы то ни было вкус к этим досугам, но память осталась и сейчас неожиданно откликнулась. Посередине площади горел костер (обильное топливо для которого, заготовленное еще днем, громоздилось покамест темной безобразной кучей); вокруг него стояли, ровно распределяясь, участники и, покачиваясь в такт, продолжали петь. Лидировал солист, не видный Никодиму из-за отблесков пламени: ему показалось, что

это был тот же коварный кучер, что привез его из Могилей, но точно он сказать не мог. Не было видно (а скорее он просто не мог опознать) и других его мимолетных знакомых: сидевшую с ним рядом бабенку, бывшую кликушу и двух стражников. Мужской голос пел: «Гираба, наюра, юхала! Карабша, гултай, юхала!» Остальные подхватывали хором: «Захива, ванилши, схабатай, янаха! Захива, гиряй, гиряй, добил'a, янаха. Захива, вилхомай, вилхомай, янаха». Так повторялось несколько раз, при этом тон певцов менялся: очевидно, волнообразные движения, которыми они сопровождали пение, стимулировали в них какие-то экстатические реверберации, благодаря чему пение становилось громче, колебания резче, а сквозь словесную абракадабру начинал разгораться, переливаясь, какой-то недобрый смысл. (В скобках Никодим, подумав примерно этими же словами, вспомнил, что и само слово «абракадабра» прежде было связано с какими-то магическими операциями, но, выветрившись и поизносившись, утратило свою волшебную силу.)

Наконец возбуждение собравшихся сделалось уже чрезмерным: одна из женщин, не в силах, очевидно, совладать со снедающими ее чувствами, не закончив строчку, взвизгнула и вцепилась в стоящего рядом: она обвила его шею руками, вся подавшись к нему, желая или крепко поцеловать его или откусить ему ухо: тот отпихнул ее и, не замахиваясь, ударил по щеке. Очевидно, эта готовность эмоций переплеснуться через край послужила сигналом для ведущего: вместо того чтобы снова завести свое «гираба-наура», он шагнул в круг света (да, это точно был возница) и, воздев руки к небу, проговорил: «Ты, птица Гагана, сядь у дома, где стоят кади железные, а в кадях лежат черные мурии, в шелковых тенетах; сиди дружно и крепко, никого не подпускай, всех отгоняй, всех кусай». Все замерло, слышно было только потрескивание костра и тяжелое дыхание одного из участников церемонии: одышливого старика лет пятидесяти с длинными седыми жидкими волосами. «Эхей, птица Гагана», — вновь вскрикнул шаман — и вдруг откуда-то с темного неба послышался шум множества крыльев, как будто стая птиц, сделав круг над площадью, полетела куда-то прочь. На напряженных лицах отобразилось облегчение, как будто это был знак, которого они ждали. Шаман вновь заговорил, но речь его изменилась: если до этого она звучала как приказ, то теперь — как ласковая просьба:

«Хожу я по залесью утренней росой, собираю я травы зельные, варю травы зельные во медяной росе, поливаю травами зельными со водою по всем кустам, по всем полям, по всем межам. Вы, звери лютые, выходите, вы, гады, выбегайте, вы, недобрые люди, отбегайте».

Говоря это, он глядел прямо в землю перед собой, но с последними словами он поднял их и посмотрел, казалось, прямо в глаза Никодиму. Тот понимал, что это оптическая иллюзия, подобная той, которую знали художники Возрождения: известно, что их портреты обычно внимательно следят за зрителем, покуда он не выйдет, докучливый, из музейной залы, после чего подмигивают старушкам-смотрительницам (а иначе что бы их заставляло корпеть на этой нелепой малооплачиваемой работе, вместо того чтобы нянчить розовых пухленьких внучат). И точно — не заметив Никодима, он обвел взглядом круг собравшихся, после чего кивнул. Откуда-то из темноты вышел человек, ведя за собой на веревочке светло-серую овцу, которая равнодушно трусила за ним, несмотря на весь зловещий антураж. Выведя ее в круг света, он поставил ее прямо перед шаманом, зайдя справа от него, потом опустился на одно колено, как посвящаемый в рыцари, и обхватил бедное животное за морду. Шаман проговорил:

«На море на Окиане, на острове на Буяне, на полой поляне, светит месяц на осинов пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый; а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц, месяц — золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гады».

Воцарилось молчание. Откуда-то в руках шамана оказался длинный нож, почти меч: или он извлек его из темных ножен, или его подал кто-то, остававшийся в темноте. Он воздел его к небу, и красные отблески костра заплясали на полированной стали. Казалось, даже потрескивание валежника прекратилось — такая тишина повисла в воздухе. И в этот момент кое-как державшаяся под Никодимом лавка подломилась, и он с тяжелым грохотом повалился на пол.

Несколько секунд он пролежал как бы в забытьи — может быть, падая, ударился головой и на мгновение потерял сознание, но, скорее, просто был ошеломлен неожиданностью. Свеча продолжала бесстрастно гореть, отбрасывая подвижные тени на стены и потолок комнаты. Аккуратно приподнимаясь, придерживаясь за лежащую рядом лавку, Никодим попробовал встать, гадая про себя, не сломал ли он себе что-нибудь в полете, но в это время со стороны входной двери вновь зазвенела цепь. Задвинуть лавку на место, лечь и притвориться спящим он уже не успевал, да выглядело бы это скорее нелепо — поэтому он выпрямился, скрестил руки на груди и постарался придать себе по возможности независимый вид.

— Ты все испортил, — проревел бывший возница, распахивая дверь и вбегая в комнату, причем пламя, колеблемое притоком воздуха, вновь заметалось, заставляя тени бесноваться еще сильнее их обладателей. За шаманом в дверь заходили и становились у дальней стены и остальные люди, бывшие у костра: роли их были без слов, но смотрели они крайне укоризненно.

— Из-за тебя мы… — проговорил он уже не столько свирепо, сколько почти плаксиво и махнул рукой. — Ну извини, ты сам напросился. Принесите веревки, — бросил он своим спутникам, один из которых немедленно, закивав, кинулся прочь.

— А что вы… — начал было Никодим, но тот замотал головой: «Нет-нет-нет, сегодня ты уже больше ничего не сможешь изгадить. Надо было с самого начала тебя связать».

С улицы послышался лай, потом меканье несостоявшейся жертвы, потом быстрые шаги: тот же малый, который приносил Никодиму еду, принес теперь пук каких-то спутанных веревок, приводивших на ум старинное слово «вервие», но — запоздалый укол человеколюбия — в другой руке он держал большую глиняную кружку, которую и протянул Никодиму. Тот выпил воду (вкусную, хотя и отдававшую болотцем) одним глотком, после чего смирился с неизбежным. В покорности, с которой он согласился, не сопротивляясь, дать себя привязать к той же самой лавке, выдвинутой

теперь ровно на середину избы, было что-то лечебное: так пациент, веря в целебную силу скальпеля, охотно, хотя и несколько тревожась, ложится на операционный стол. Не то чтобы он ждал от окружавших его простоватых мужиков и баб какого-то особенного (да и вообще какого бы то ни было) исцеления, но само движение вниз по течению событий снова было ему скорее по душе. Умом он понимал, что сопротивление бесполезно: какие бы ни были намерения у пленивших его пейзан, ему не суждено было их изменить — но в безмолвном подчинении чувствовалась ему какая-то особенная правда, природы которой понять он не мог. Тюремщики действовали без всякого мучительства, заботясь лишь о том, чтобы надежно его зафиксировать. Его уложили на живот, причем чья-то добрая рука, он не успел заметить чья, подсунула ему под голову его же собственный в несколько раз сложенный пиджак. Ноги связали между собой, потом еще дополнительно другой веревкой, пропустив ее снизу, прикрутили к лавке. Руки, заведя вперед, соединили под сиденьем, там их примотав: эта веревка причиняла наибольшее неудобство, поскольку на запястье приходился узел, случайно вдавившийся в особенно болезненную точку.

Спать ему совсем не хотелось, но лежать просто так, связанному, в темноте (выходя, они задули свечу) было невыносимо. Вероятно, особенный настрой, который Никодим спугнул своим неуместным грохотом, восстановить было невозможно — по крайней мере, с площади не доносилось больше ни «гираба, наюра», ни восклицаний хора: даже лай отчего-то затих. Никодим тщательно и неторопливо отмерил границы своей подвижности: он мог шевелить пальцами ног и рук, немного сгибать ноги в коленях, пожимать плечами (наиболее естественный — отметил он про себя — жест в данной ситуации), открывать и закрывать глаза и разговаривать. Дальше он подумал, каким невероятным, невозможным счастьем показались бы все эти умения, например, для полностью парализованного человека. Страшась физических увечий (и благодаря судьбу за их отсутствие), он много раз воображал себя ослепшим, оглохшим или потерявшим дар движения. Иногда, шагая в одиночестве по дороге, он закрывал глаза, стараясь вообразить себе, что чувствует человек, полностью лишенный зрения. Хотя, перед тем как зажмуриться, Никодим прекрасно видел дорогу перед собой, расстилающуюся на добрую сотню метров, он, идя прямо с закрытыми глазами, начинал к двенадцатому шагу испытывать определенные неудобства, к семнадцатому переходил на короткие опасливые шажочки, а к двадцать первому начинал уже сам с собою мухлевать: либо протягивал руки вперед, чтобы ощутить возможное препятствие ладонями, а не сразу лбом, либо останавливался на полушаге, а то и — самое стыдное — просто приоткрывал один глаз, чтобы убедиться, что он не сошел с дороги, а на ней не выросло неожиданных препятствий. И даже сейчас, в почти полной мере оказавшись в шкуре паралитика, он внутренним умом понимал, что эта ситуация обратима, что надолго его так не оставят и что, прямо говоря, разница между ним и утратившим способность к движению бедолагой примерно как между европейским туристом, прогуливающимся по Катманду (одна рука придерживает фотоаппарат, другая бумажник), и несчастным нищим, который выпрашивает у него несколько рупий.

Он вспомнил, между прочим, как Вероника рассказывала ему про интервью какого-то знаменитого художника, которое она видела по телевизору, сидя в парикмахерской. Программа была, очевидно, с высшей идеей, поскольку героя спрашивали не об обычных глупостях («Почему ваши пейзажи похожи на яичницу, а портреты на то, что бывает, когда каплю воды рассматриваешь под микроскопом?»), а о каких-то необычных вещах. Художник сначала кряхтел, переживал, злился и хотел было убежать (что сама Вероника, между прочим, завистливо полагала знаком высшего отличия профессии интервьюера), но потом смягчился и разоткровенничался. Так вот, во время одного особенно щепетильного экскурса в историю его любовных отношений, которыми он щедро одарял множество лиц обоего пола, журналистка вдруг спросила у него, кому он в жизни, по его мнению, доставил больше всего счастья. И тут он, помявшись и, кажется, сам уже, не успевая закончить фразу, начинавший жалеть о своих словах, рассказал, как, будучи в Катманду в конце 1940-х, он однажды перепутал купюру — и дал нищему садху вместо пяти рупий пятьсот. Тот, по его словам, сначала поцеловал купюру, потом, уже со слезами на глазах, потянулся облобызать ему руку… ни до, ни после, говорил он, ему не случалось доставить человеку столько бескорыстной радости, потому что во всех других случаях, будь то подарки любовницам или детям, за ними вставал призрак будущих ответных благодеяний, о чем в случае с садху и помыслить было нельзя. Впрочем, продолжала уже от себя циничная Вероника, в случае если эти смуглые ребята не ошибаются насчет артхи и дхармы, то это могла бы быть одна из лучших его инвестиций, о чем, впрочем, он давно уже осведомлен (художник умер вскоре после этого интервью), но сообщить нам не может.

Воспоминания о Веронике погрузили его в подобие полусна, как будто потусторонний покой, силившийся его объять, обнаружил-таки не полностью защищенное место и вторгся в его сознание, оцепенив его. Он переживал тот, по мнению многих счастливцев, краткий (а в действительности — способный растянуться на полную ночь) миг, когда остатки сознания еще фиксируют истинное положение вещей, но клубящиеся образы сна уже отвлекают на себя всю ту часть личности, которая способна к восприятию впечатлений. Так, вероятно, в кульминационный момент film fantastique в насмерть перепуганном зале сохраняют здравомыслие двое: капельдинер и киномеханик. И вот, когда пестрые краски надвигающегося сна (в котором, в память поневоле щедрого живописца, густо перли ориентальные мотивы) почти полностью завладели уже Никодимовым сознанием, капельдинер его ума услышал вдруг легкое звяканье дверной цепи. Веера закрылись, сакуры облетели, кимоно запахнулись — и, выныривая из дремоты, он не увидел, но скорее почувствовал по дуновению свежего ветра, пахн'yвшего какой-то особенной весенней свежей гнильцой, что в комнате он уже не один.

Среди обычных голосов нашего сознания (на мнение которых важно не ссылаться во время разговора с филистерами в белых халатах) регулярно присутствует некий несносный критик, занудливый педант, способный своим хихиканьем отравить романтическую сцену, а язвительными комментариями испортить редкий миг гармонии. Впрочем, в определенных ситуациях он незаменим: в частности, в те несколько секунд смятения, охватившего Никодима, он сперва холодно посоветовал ему не беспокоиться, а потом с некоторым изумлением отметил, что тот и не думал волноваться. Если бы в эту минуту можно было остановить действие и внимательно опросить его, настаивая на полном рапорте об испытываемых чувствах, он, может быть, заметил в себе сочетание легкого любопытства с подступающей же скукой, как будто чувство неудобства, поселившееся в затекших членах, перешло немного и на душу.

Поделиться с друзьями: