Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
— За десять верст — это в Шестопалихе? — не утерпел Никодим.
— Да Господь с вами, какие там обедни… Нет, в другой деревне, там, к Борисенкам ближе. В Шестопалиху как раз повезли ее к колдуну, который, между прочим, посмотрел на нее, пощупал, полистал в соседней комнате медицинский справочник и побежал сначала к Георгию Михайловичу за димедролом, а потом ко мне за елеем, вроде как коллега к коллеге.
— И как, дали вы ему елея?
— А почему ж нет, колдун не человек, что ли? Мне не жалко. Не знаю, как он ее заговаривал, то есть какими словами, но мне мать ее потом рассказывала, что он все беспокоился, чтоб «в'eрхом не пошло». «Если в'eрхом будет выходить, — говорит, — то ее задавит, а надо, чтобы низом». Для этого, вероятно, он мой елей и использовал. И, в общем, на какое-то время получилось — он велел ее раздеть, накрыл простынкой и стал гнать беса сверху вниз: шептал, плясал вокруг, размахивал кисточкой из перьев, все как положено — и в результате вышло у нее, как он выражается, низом что-то вроде каменной палки небольшой. Мать клянется, что подложить ее он никак не мог, видно, и в самом деле что-то он из нее выгнал. Палку эту я видел, непонятно, что это, ни на что не похоже. Мужики пытались ее топором разрубить — топор не берет, но и не тупится, только искры летят. Я хотел им посоветовать в Себеж отвезти и на рельс сунуть перед поездом, но решил потом, что они сдуру так поступят, а еще непонятно, что из этого получится, то есть
Вероятно, ему показалось, что я подаю кликуше какие-то таинственные знаки или вообще щиплю ее незаметно, что ли… может, думал, что я ее в детстве так напугал, из-за чего она не только меня боится, но и всего, что со мной связано… В общем, набрал он тайком у меня в храме святой воды и начал ставить опыты, это он уже потом мне рассказал. К Дуне он имел доступ свободный, как к пациентке: мать ему, понятно, не слишком верила — городской доктор, что он понимает — но и не препятствовала, как в анекдоте про раввина — точно не повредит. И даже показалось, что какие-то из его капелек вроде помогают. Какие там он мог, впрочем, капельки прописать — валериану да пустырник. Так вот, взял он в пузырек святой воды и пошел к Дуне, хотел дать ей выпить в качестве новой микстуры, а потом меня срамить, что она святую воду не распознала. Только вошел он в сени — она бьется уже в припадке. Отошел, оставил пузырек в бурьяне, возвращается — все в порядке: «Здравствуйте, доктор». И, между прочим, заметьте, — усмехнулся священник, — не вылил уже пузырек, хотя мог, а спрятал — почувствовал, видно, что-то!
Но сразу решил не сдаваться, послушал ее стетоскопом, «дышите — не дышите», накапал опять какой-то эхинацеи и откланялся. На другой день он эту же святую воду разбавил — отлил половину из пузырька и добавил обычной колодезной. И снова двинул к пациентке. Бьется в истерике, пена изо рта и куски бараньей шерсти. Даже мать что-то заметила и говорит ему: «Вы, может быть, доктор, на самом деле тайный монах, а только нам говорите, что Бога нет? А то она на вас реагирует точно как на батюшку». Ладно, думает. Взял на следующий день другой пузырек, плеснул туда обычной воды и пошел: все в порядке, Дуня лежит под простынкой, улыбается, просит еще тех вкусных капелек. Тогда он самокритично думает, что, может быть, это он сам ей какие-то знаки подает, сам того не понимая. И вот что он сделал: взял два одинаковых пузырька, один со святой водой, второй с обычной. И перемешал их между собой, так что сам перестал различать, где какой. И конечно, опять побежал к Тулуповым. Мать уже беспокоится, чего это он зачастил, даже меня спрашивает — а ну как глаз положил на дочку, увезет же с собой в город. Я, конечно, постарался ее разубедить, но не знаю, поверила ли она мне. Сам же остался в недоумении — мне он ничего про свою увлекательную фармакологию не рассказывал. В общем, пришел он к ним с каким-то из пузырьков, сам не зная с каким, — все как обычно, нормально поговорили. Только хитрец свой молоточек, которым рефлексы проверял, спрятал где-то, вроде как случайно под скатерть засунул. А сам быстро добежал до дома, поменял пузырьки и трусцой назад. Вбегает в сени — у Дуни припадок, да еще сильнее предыдущих. Схватил он молоточек, извинился и бежал быстрее лани — причем сразу ко мне.
— И как?
— Ну если вы думаете, что он вкатился с криком «верую», то ошибаетесь. Основное его недоумение было — как это мне удается. То есть он, несмотря на все свои смелые опыты, остался, кажется, в полном убеждении, что я его перехитрил. Уж не знаю даже, что он себе навоображал — что у воды этой какой-то особенный запах, который он не чувствует, а вот Дуня чует за версту? Не могу себе представить даже. Но он извинился, что взял без спросу воду, спросил меня, вернуть ли мне пузырек. Я ему посоветовал вылить в горшок с цветами или, если у него цветов нет, так уж в реку — главное, чтобы непопираемое место. И про свой эксперимент рассказал. Ну мне на это ответить было нечего, я, собственно, и так не сомневался, что так будет.
— И что с Дуней случилось?
— Да ничего. Промучилась еще полгода, потом мать все-таки привела ее ко мне, ну а дальше все, как вы видели. Жива-здорова. Замуж, кажется, даже собирается.
— А доктор по-прежнему в Шестопалихе?
— Нет, доктор умер, совершенно неожиданно. Пошел дрова колоть, размахнулся топором, и что-то у него в мозгу лопнуло, так на месте и свалился. Соседка зашла к нему за чем-то, а он лежит среди дров, прямо, говорит, в золотых очках и колун в руках сжимает, отчего-то очки эти ее особенно поразили. Приезжали следователь с уездным врачом, делали вскрытие, ничего вроде не нашли. Оказалось, что он одинокий, никого у него нет, так что похоронили мы его прямо здесь за церковью, так никто к нему и не приехал. Царствие Небесное. (О. Марк перекрестился и склонил голову.) Впрочем, заболтался я с вами. Редкий гость! Ложитесь пока вздремнуть, а через три часа я вас разбужу ехать в вашу Шестопалиху. Но обратно вам, похоже, придется на своих двоих добираться или, как у нас говорили, на одиннадцатом номере: вряд ли мужички согласятся вас везти, сейчас самая работа на полях. Впрочем, как договоритесь. Спите себе спокойно.
Спокойно не получилось, потому что сразу за тем, как голова Никодима коснулась подушки, ему начал сниться длинный, тревожный и весьма запутанный сон. Он снова был на горе, но уже один, без собачки — и на горе было нехорошо. Вероятно, это было что-то вроде землетрясения или, скорее, его первых последствий после окончания подземных толчков: справа и слева от него вниз катились камни, увлекающие за собой сухую крупитчатую почву, которая серыми струйками стекала по склону. Сам Никодим укрывался под огромным, ростом с двухэтажный дом, валуном, покуда державшимся непоколебимым, хотя по каким-то внутренним (но очевидным для пространства сна) признакам было понятно, что вскоре и он покатится вниз. В воздухе стоял немолчный гул и висела сероватая вулканическая пыль, поднятая непрекращающимся движением. Сквозь пыль пробивались лучи двух солнц, висящих на равном расстоянии над горизонтом, справа и слева: понятно было, что на небе ни облачка, но из-за столбов серой взвеси оставалось впечатление пасмурного или клонящегося к закату дня. Ею же было закрыто все подножие горы, а вот вершина, которая хотя и не видна была за ближайшим изгибом, кажется, немного выступала из вулканического тумана.
Опасаясь, что валун, который начинал уже как будто в нетерпении подрагивать, покатится за своими малыми собратьями вниз, Никодим стал медленно выбираться из-под него, чтобы попробовать добраться до вершины. Выйдя на открытую зону и попав под каменный обстрел, он поразился, насколько нечувствительны были удары, которые наносили ему катящиеся вниз камушки: гораздо слабее, чем можно было ожидать по их внушительному виду. Воспрянув, он медленно полез вверх, двигаясь челноком: внутренний какой-то инстинкт подсказал ему, что так взбираться проще, чем напрямую. Приладившись к подъему и почти не чувствуя уже ударов от камней (которые, как ему показалось, сами старались обогнуть его по широкой дуге), он выбрался к плечу склона
и, перевалив за него, впервые увидел вдалеке вершину. Впрочем, внимание его было отвлечено единственным живым существом, находившимся в его поле зрения. Вполоборота к нему на деревянном кресле сидел, закинув ногу за ногу, старик в желтой альпинистской куртке и тяжелых ботинках; в руках у него была стопка машинописных листов, по которой он вполголоса что-то читал. Из-за стоящего гула (который стало слышно только сейчас, как будто вдруг вернулся отключенный до этого звук) слов не было слышно, но интонация его менялась, как будто он читал пьесу на разные голоса. Никодим еще размышлял было, удобно ли подойти к незнакомцу и с чего начать беседу, как тот, не поворачивая головы, поманил его пальцем. Никодим приблизился. «По условиям самого жанра травелога, — проговорил тот, — первые отчеты о путешествиях типологически выглядели как рассказ о движении из области цивилизации в долину варварства, рассказ о продолжительном нисхождении, и, если повезет, последующем возвращении домой. Но в первых российских опытах этого рода жанровая структура оказалась размыта: если путешествия на север и восток нашей империи были в этом смысле неотличимы от традиционных образцов, то европейские травелоги, напротив, представляли собой стенограмму восхождения, попытки подобраться к дверям рая с последующим низвержением назад. Чем могу служить?» — обратился он вдруг прямо к Никодиму.— Вам, вероятно, известно мое будущее? — спросил Никодим, отчего-то срывающимся голосом: только что, лавируя между летящих вниз булыжников, он был совершенно спокоен, а тут вдруг разволновался.
— В общих чертах оно известно тебе самому, — отвечал незнакомец, ухмыляясь. — Ты еще поживешь, потом умрешь, но в этом нет ничего страшного, потому что смерти нет.
— А не в общих, в частности? Я найду отца? И где?
— Ты знаешь анекдот про убийцу-парикмахера?
— Нет.
— Ну слушай. Один тип идет в киношку, приходит после начала сеанса, сначала скандалит с кассиршей, что-то насчет сдачи, потом с гардеробщиком, потом наконец идет к капельдинеру, который все это видел, и с надменным видом требует проводить его на место. Тот, делать нечего, идет провожать, с фонариком, поскольку в зале уже темно, клиент ворчит, всем недоволен, на ноги наступает тем, кто уже сидит. Наконец нашли место, тип садится, капельдинер наклоняется к нему и шепчет на ухо: «Убийца — парикмахер». Ну как я тебе все расскажу! Тебе же будет просто неинтересно жить.
— А что же делать?
— Бастовать надо, надо бастовать!
— В каком смысле? Не жить? Делать наперекор?
— Бастовать! Вставать пора! — Никодим почувствовал, что священник будит его, теребя за руку, как будто обмениваясь с ним прощальным рукопожатием. И только проснувшись окончательно, умывшись, выпив холодного чаю и усаживаясь наконец в ожидавшую его телегу, он понял, что о. Марк так и не спросил его имени — чтобы помолиться за него, если, конечно, ему пришло бы это в голову.
11
В отдаленных уголках империи, где гужевой транспорт до сих пор был в чести, Никодиму не раз приходилось добираться до места в крестьянской повозке, а то и в щегольском барском тильбюри, но конструкцию, подобную ожидавшей его, он видел впервые. По сути, это были крестьянские дроги — с двумя осями и высокими бортами из досок, но, во-первых, поставлены они были на здоровенные пневматические колеса, явно снятые с какого-то зазевавшегося автомобиля, а, во-вторых, сама конструкция кузова больше всего напоминала лодку с отрезанным носом и кормой. Присмотревшись, Никодим убедился, что обе догадки о происхождении частей повозки были верны: и на колесах читались полустертые буквы «Dunlop», и на бортах дрог видны были следы конопачения щелей, равно как и отверстия от снятых уключин. Между прочим, оба этих обстоятельства намекали на то, что таинственная усадьба за Шестопалихой все-таки существовала и точно была разрушена и разграблена: практический крестьянский ум любил находить в хозяйстве применение бесхозным излишествам, причем с особенным усердием норовил добиться попутного уничижения вещей — использовать, например, резную трость красного дерева с тонкой, филигранной работой в качестве кочерги. В этом не было, конечно, специального варварства, в котором любили упрекать русских иные критики, как правило из детей и внуков полицейских (отчего-то именно жандармская среда рождает у нас самых суровых критиков крестьянства и защитников европейской цивилизации), — скорее стихийный демократизм, непременный спутник общинной жизни. Они любили и ценили красоту, не только прощая, но и предписывая ей бесполезность: какой-нибудь старый черт Савельич мог месяцами при свете лучины украшать затейливой резьбой лопаску прялки для своей старухи, руководствуясь при этом только твердым убеждением, что эстетика выше прагматики (хотя, конечно, понимая это не в таких терминах). Но красота прялки была своя, собственноручно добытая и сама о себе говорящая; прялка делала свое дело (в умелых, естественно, руках), попутно радуя владелицу собственным изяществом и напоминая ей об усилиях дарителя. Савельич как бы конвертировал недели своей жизни, или сколько там он занимался украшением, в богатую резьбу — и в этом концентрированном виде вручал их подруге, а она, в свою очередь, вязала ему какие-нибудь особенные рукавицы, точно так же переводя дни собственного бытия в форму бездушного, но затейливого предмета, тем его одухотворяя. В этом обмене главным было то, что человек потратил несколько дней из недолгой жизни, то есть фактически стал добровольно на несколько шагов ближе к смерти, чтобы сделать презент своей спутнице — именно это фатальное обстоятельство делалось ключевым в подарке. На этом фоне причуды толстосума, который бездумно расплачивался за безделушку, ничем при этом не жертвуя, казались крестьянскому уму сущей профанацией, и оттого они испытывали к подобного рода барским забавам род насмешливого презрения: все равно как если б Данко освещал бы дорогу не собственным выдернутым из груди сердцем, а свиным, купленным в лавочке за пятиалтынный.
Между прочим, судя по запаху, свиней в дрогах действительно возили, причем, может быть, совсем недавно: так же, впрочем, как и рыбу, сено, смолу (или свежие дрова), а также навоз на поля — все это Никодим с ходу обонял, устраиваясь на сиденье тоже явно лодочного происхождения. Кроме него, в телеге было трое пассажиров, все ему знакомые. Рядом с ним, целомудренно отстраняясь, чтобы случайно не прикоснуться к нему бедром (что в узком кузове было не так-то просто), сидела, потупившись, бывшая кликуша: в тех же темных юбке и кофте, в синеньком платочке, комкая в руках какую-то былинку. Никодиму диковато было видеть ее, еще несколько часов назад растелешенную, беснующуюся, грубящую басом, в настолько преображенном виде — сейчас, когда черты ее были разглажены, стало видно, насколько она молода: от силы ей было лет семнадцать. Сама она, может быть и не помня в деталях подробности своих приступов, явно была наслышана о них, отчего чувствовала себя неловко (что, между прочим, усугублялось и присутствием чужого), так что бледное лицо ее то и дело заливалось краской. Чтобы не смущать ее дополнительно, Никодим опустил глаза, но поневоле уперся взглядом в ее ноги, обнаженные почти до середины голени: они были настолько белы, что отливали даже синевой, с тонким рисунком голубоватых вен, словно патина на старинном костяном фарфоре. Очевидно, она успела сбегать на речку и отмыть ступни, тоже теперь белые, изящной, правильной формы, удивительной для той, что вынуждена все теплое время года ходить босиком; почувствовав его взгляд, она подобрала ноги под лавку и взглянула на Никодима умоляюще.