Harmonia caelestis
Шрифт:
Попытаемся разобраться. Многие попрекают моего отца тем, что после разоблачения заговора Вешшелени он заметно и многократно обогатился. Что верно. Со смертью Миклоша Зрини ситуация так запуталась, что распутать ее не мог даже мой старик. Разум и чувства тогда (во второй половине XVII столетия) вошли в конфликт. Нация потеряла великого сына, с коим связывала надежды на избавление от турецкого и габсбургского ярма; впавший в отчаяние Вешшелени решил прибегнуть к лекарству, которое было страшнее самой болезни, к союзу с турками — в надежде, что они оставят в покое страну, перестанут отщипывать от нее крепости, города, угнетать подневольный народ. Младший брат Зрини, Петер, был человек ограниченный и, словно бы зная об этом своем пороке, легко поддавался влиянию и советам других, так что зря назначил его Леопольд баном Хорватии (24 января), старшего брата в глазах ожидающей помощи нации он заменить не мог. И после краткого, исполненного надежд периода, когда гордо звучали слова Миклоша Зрини «не замай мадьяра!», последовали мрачные годы внутренних распрей, да столь ужасных, что, казалось, венгров как таковых не осталось, а одни только лабанцы да куруцы. (Лабанцы, видевшие дальше своего носа и пытавшиеся не отгораживаться от мира, а умом постигать нужды нации и традицию обращать на пользу политике, а не интриге, считались людьми без сердца, без роду и племени, а куруцы, с естественным пылом души обожавшие родину, были во мнении лабанцев замшелыми ретроградами. Все это отдает инфантильностью, и страна эта инфантильна и остается таковой по сей день, ибо ночные грезы не может согласовать с дневными делами, прошлое — с настоящим, отличить поражение от победы и наоборот. Да при этом еще и дуется как ребенок. Позднее, будучи уже палатином, мой отец пытался покончить с этой раздвоенностью, пытался навести мосты, да не было берегов, вот в чем была беда, не доверяли ему ни его мадьяры, ни император, а наветы и почести, сыпавшиеся на него с разных сторон, еще больше подрывали доверие. Не случайно, что с Ракоци мир заключал не он, королевский наместник, а Палфи. Ну да Бог с ним. Мой отец, отделавшийся некоторой меланхолией и подагрой, не считал себя оскорбленным. Его увлекли дела семейные, то бишь личное процветание, что еще больше испортило его реноме. Однако не будем забегать вперед.)
~~~
Турки давно уж оставили Кишмартон, давно уж покинули Венгрию, когда в село вдруг явились двое роскошно одетых господ. Оба они были турками. Постучались в первый попавшийся дом. Как живете-можете? С Божьей помощью. Какими судьбами к нам? осведомился хозяин дома — разумеется, мой отец. На что один из турецких господ отвечал: О, история сия длинная и печальная. А не слыхать ли в селе разговоров о женщине, которую турки угнали в неволю, но ей удалось бежать? Поговаривают, много чего поговаривают, сощурясь на них, отвечал мой отец. А было все так: двух детей этой женщины турки повезли на телеге, ее же привязали к повозке. Женщина, незаметно перерезав веревку, скользнула в канаву и убежала. Да как же ей было не совестно бросить на произвол судьбы двух малых детей? А что же ей было делать, если дома остались двое сироток, еще меньших, чем эти? К ним она и сбежала. Не слыхали ли вы про нее? За любую весточку о той женщине мы щедро заплатим. Но тщетно они упорствовали — а упорствовали турки долго, — о той женщине никто не слыхал. Was verborgen ist, interessiert uns nicht [34] , говорили сельчане, владевшие не только венгерским, но и немецким. (Кроме того, жили там еще и евреи, а также хорваты.) Она уж, поди, умерла. Ни о ней, ни о ее семье не осталось и слуху. Крепко тут опечалились турчанины. Один из них говорит: А ведь мы только затем и ехали сюда из Царьграда. За какой же такой надобностью, позвольте узнать? сощурясь, спросил мой отец, хозяин дома в Кишмартоне. За той, господин, что женщина эта была нашей матерью. И с тех пор как нам стала известна история этой женщины, мы ищем ее повсюду, но, видно, уж никогда не найдем. Минуточку, сказал мой отец и, предложив басурманам сесть, велел пригласить мою мать, Марию Жозефу Герменгильду, урожденную принцессу фон Лихтенштейн. Она стояла перед ними, крупная, сильная, с опущенной на лицо вуалью, заполнив всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Турки тут же вскочили и поцеловали ей руку, тем самым оказав моей матери честь, какой, верно, еще никому не оказывали. Ну хватит, рявкнул мой отец раздраженно, скажите лучше, не это ли ваша мать? и заставил ее повернуться, чтобы те могли осмотреть ее и спереди, и сзади, и сбоку. Нет, покачали головой турки, это не наша мама. Глубоко опечаленные, они распрощались и отправились восвояси в свой Царьград. Мой отец подождал, пока гости, незваные кстати сказать, покинули двор, и внезапно, с размаху, жестоко ударил мою мать по лицу, эту крупную сильную женщину с опущенной на лицо вуалью, заполнившую всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Он разбил ей губы, и из уголка ее рта на пол стекала кровь. Вид крови привел моего отца в бешенство (он чувствовал себя оскорбленным, как будто этим мать нарочно хотела ему досадить), он снова ее ударил, мать повалилась на пол, где была кровь, то есть сдвинулась все же с места. Она скулила от страха. Боялась побоев, боялась боли (когда мой отец напивался, то не ведал ни Бога, ни дьявола), а больше всего боялась, что вслед за двумя возлюбленными своими детьми потеряет и моего отца. Это было бы уже слишком. Мой отец напоследок пнул валявшееся на полу тело и выбежал во двор. Он задыхался. Солнце близилось к горизонту. Постепенно он успокаивался. На душе было скверно. Дверь дома поскрипывала от порывов предзакатного ветра.
34
То, что скрыто, нас не интересует (нем.).
Мой отец вернулся домой. Лицо черно от щетины, глаза в красных прожилках, того и гляди, выпадут из орбит, одного зуба, кажется, не хватает, спиртным разит за версту. Он весело смотрит по сторонам. Его недоверчиво окружают: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Слуги тащат за ним четырнадцать дорожных баулов, четырнадцать английских кофров свиной кожи, разной формы и назначения, но единой коллекции: Richardson & Durable, London. Это что? изумились все: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Да так, барахлишко, опустил голову мой отец. (В переводе: Предметы первой необходимости.)
Мой отец был влюблен в брауншвейгский закат. Впервые он был очарован им по пути домой после злополучной осады Бранденбурга, и с тех пор, где бы он ни видел брауншвейгский закат, утром, в полдень, вечером, в любое время, он тут же визжал: что за прелесть! От этого вида он глаз не мог оторвать и все время пытался заставить других испытывать тот же восторг. И чего тут особенного? скучающе реагировала моя мать на завораживающий танец, прощальную космическую феерию лиловых, желтых, красных и прочих бликов. Брауншвейгский закат напоминает нам о саванне, а поскольку первобытный человек, далекий наш пращур, обитал прежде всего в саванне, мы внутренне, так сказать, антропологически к ней привязаны и находим ее прекрасной. Я в саванне никогда не была, кривила губы моя мать. Мой отец любил видеть мир, как он был представлен в школьных учебниках. Но после экзаменов на аттестат зрелости он многое позабыл. Скажем, не мог взять в толк, почему самолет летает, хотя он такой тяжелый, — возьмем, например, этот нож, много раз демонстрировал он нам за обедом: ррр-р, подражал отец звуку двигателя и тут же выпускал нож из рук; бац, вуаля, или наоборот: вуаля, бац. Вы видите, он упал! упал! видите! с отчаянным восторгом вопил он. Когда в газетах писали, что где-то затонул корабль, к примеру паром «Эстония», на борту которого, между прочим, была и его знакомая, симпатичная сестра одной симпатичной фоторепортерши, мой отец успокаивался. Ну что я вам говорил, говорил он. Слишком тяжелый! И лицо его морщилось, будто он съел лимон. Всякое тело, погруженное в воду или другую жидкость, цитировал он, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость, мой ангелок. (Из пособия для второго класса гимназии, Джон М. Проснитц.) Воцаряется тишина. Мой отец кивает. Мало воды было вытеснено, вот в чем проблема. Мало. А ведь я говорил!.. Ради прекрасной Елены на море была спущена тысяча кораблей. Представим себе, что 1 милли-елен есть часть красоты Елены, ради которой на воду спускали один корабль. По природе своей это вектор. Один отрицательный милли-елен означает, что красота ее столь велика, что один корабль должен быть потоплен. Ну что я вам говорил! («Моя жена умерла. Теперь я знаю, что это значит. Я рад, что мне больше не придется переживать подобное, и это приносит мне облегчение. Приятно также, что я могу рассчитывать на ваше участие, равно как и на участие всех других наших брауншвейгских друзей». Вот и все.)
Мой отец — после тщательных и весьма осмотрительных приготовлений — встал раньше обычного, чтобы еще до того, как будет взрезана первая буханка хлеба, еще до того, как гайдуки Палфи подожгут мост в Эсеке, и еще до того, как начнется судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка», заскочить в Братиславу, тогдашнюю Пожонь, место заседаний государственного собрания, в плавильном котле которого готовилась новая, современная Венгрия. Заскочить ему нужно было к любовнице. Но еще в туалетной комнате, как бы случайно, он столкнулся с моей матерью (оказавшейся там по малой нужде), которая, как была, полусонная, не сходя с унитаза, искусно удовлетворила моего отца. Тот только пожал плечами, может, оно и лучше, вставать рано он не любил, дорога до Пожони была отвратительная, сплошные ухабы, лошади уставали, к тому же его появление в городе могло дать пищу для разного рода политических спекуляций. Он вернулся в постель, послав нарочного в Пожонь с запиской, полной изощреннейших экскузаций; а моя мать, сияя улыбкой, подала
ему завтрак в постель. Она была без ума от счастья. Отец — тоже. Так в чем же тогда проблема? спросила отца моя мать (или наоборот). В скуке, ответил другой.Мой отец постоянно думал о моей матери. Он думал о ней, взрезая первую буханку хлеба. Он думал о ней, когда поджигал мост у Эсека. Он думал о ней, начиная судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка». Он думал о ней в четверг, когда перед домом подвергся нападению незнакомцев с бейсбольными битами. В стране нашей были потрачены безумные миллионы на всякого рода экономические оздоровления, забыли только оздоровить народ, и, пока этого не случится, социального мира нам не видать и отец будет продолжать думать об одном — о матери. Он думал о ней в годы, предшествовавшие Французской революции, когда окончательно обратился к классическим темам. Он думал о ней, когда стиль его утратил былую легкость. Он думал о ней, размышляя о том, куда подевался венгерский флот. Какая будет завтра погода. У моего отца был громадный письменный стол, с гладкой столешницей без прикрас, в стиле позднего, конца XVIII столетия, барокко, за которым он вершил государственные дела и при этом, опять же, думал о матери. Он думал, что, если бы моя мать тихой сапой, без слов забралась бы под этот стол и, как собачонка, мягкой своей головкой уткнувшись в колени, раздвинула бы ему ноги — на столе между тем продолжали б вершиться дела империи, решались бы судьбы, кружились фразы, дневная почта! — и дальше, и дальше, не касаясь руками, а действуя лишь подбородком, губами, носом, она (моя мать) дошла бы до пределов вообразимого, но не возбуждая при этом его до конца, а только держала, держала бы в тонусе, напоминая весь день моему отцу о полноте бытия. (Весь день, даже когда мой отец пас гусей, когда он распекал руководство молодой театральной труппы [Кечкемет!] за пренебрежительное отношение к провинциальной публике, в то время как многие, причем самые именитые мастера, отцу моему возражали. А поскольку для экономии времени мой отец и обедал за этим столом, то иногда, передышки ради, он подавал бы под стол кусочек-другой, но без слов и прикосновений.) Ангел мой, да вы извращенец, грустно констатировала моя мать, выслушивая предполагаемый распорядок дня. Но мой отец не скупился на аргументы. И, чудо из чудес, он действительно изменил чувственные горизонты моей матери, да так радикально, что временами она даже перегибала палку (образно выражаясь! ха-ха!), и тогда мой отец, пусть в шутливой форме, вынужден был предостерегать ее, точнее, напоминать моей матери, чтобы не забывала, что она все же мать четырех детей да еще католичка. Так точно, дружочек, кивала она и снова бралась за свое. Джинн был выпущен из бутылки.
Мой отец — комондор. Собака, что лает, редко кусает. Мой отец и кусает, и лает. Иным способом это можно выразить так: ему ближе Сталин и Чингисхан, чем автор «Сафо» Грильпарцер. Он нутром чувствует вызовы времени. Караван идет! Это чувство он хотел бы сделать руководством к действию, вытеснив его из царства души. Тем временем моя мать переводит с шести языков и кормит домашний скот, с польского, и так далее, буренку, ну и так далее. Мой отец утверждает, что мы живем в эпоху коммуникации, которая во всех отношениях радикально и качественно отличается от опыта предыдущих эпох. При этом развитие происходит скачкообразно, в отличие от аграрных и индустриальных обществ, все скачет. Как кенгуру! Совершенно новая ситуация, абсолютная симультанность. Если исчезло время, значит, и человек исчез, говорит моя мать, высыпая овес из мешка; ты хочешь сказать, что благодаря Си-эн-эн человек приблизился к небесам? что я превратилась в ангела? Но отец рассматривает происходящее как процесс, помимо которого нет никакой реальности. Ты только представь себе, какие этические, эстетические и религиозные следствия влечет за собой абсолютная симультанность! Ты о чем? мягко спрашивает его моя мать. Четвертого ребенка она родила в сорок лет. Суть не в том, о чем мы говорим, — важен способ, которым мы приближаемся к мышлению другого, в результате чего симультанность, навязанная нам на техническом уровне, уступает место симультанности качественной. То, о чем мы сейчас говорим, в силу природы своей требует совершенно иной системы понятий… но что делать, приходится обходиться тем, что есть. Нам все время приходится, порой в силу благовоспитанности, говорить о вещах, о которых мы говорить не можем. Молчание — вовсе не золото. Ты хочешь сказать, что разговор о предмете идентичен самому предмету? Мы живем в переходное время, мой ангел, кивнул мой отец. А чему тогда идентичен разговор о самом разговоре? Или же разговор, который ведется о разговоре, предметом которого является разговор? Человек! Человек постоянно оказывается в ситуациях, когда приходится вытягивать себя из воды за собственные волосы. Когда это не получается — это чудо. И когда получается — тоже чудо. У меня есть идея обсудить это с моими друзьями по переписке. А еще у отца есть лишайный карандаш, который он носит с собой, и когда у него на коже, в каком-нибудь месте, заметном и, так сказать, социально значимом, вскакивает какой-нибудь прыщик и т. п., он закрашивает его этим карандашом. Карандаш он украл у матери. Она знает об этом; и зла на него безумно. Но Бог с ним, с лишайным карандашом, как ты думаешь, не оттого ли Жорж Брак велик, что все вещи представлены на его полотнах как вещи в себе, в любой вещи он обнажает душу? Не исключено, недовольно бурчит мой отец, зато в любой строчке Гёте ты чувствуешь биение всей вселенной, судьбу каждого человека. Ах, вот где зарыта собака, хлопает моя мать себя по лбу, дело, оказывается, в самой обыкновенной мистике! Мой отец, хлопая дверью, выбегает в сад, а мать в душе просит у него прощения: все время я забываю, что он сумасшедший. Каким-то образом он почувствовал, что мир тоже свихнулся, и пытается предложить человечеству свою помощь. Он уже знает, что мы живем не в том в мире, который видим перед собой. Он уже знает, что не к звездам только относится наблюдение, что иногда мы видим свет звезд, которых уже много тысяч лет нет в природе. Вот почему он мне говорит: ты свет мой в ночи. Я знаю, почему он так говорит, но все же краснею, и это в моем-то возрасте!
В чем отличие между моим отцом и Богом? По-моему, оно очевидно: Господь Бог вездесущ; мой отец, в отличие от Него, тоже вездесущ, только здесь его нет.
Вообще-то, пока его не избили до полусмерти, мой отец вел себя как мужчина, сообразно тому эталону, которым всегда руководствовался. Но когда побои достигли определенного градуса (вырывание ногтей, например), он не на шутку перепугался и подлым, трусливым образом взмолил о пощаде. Его счастье, что он ничего ни о чем не знал. Он повторял это до рассвета. О, родное отечество! Оказывается, не так просто здесь стать предателем.
Мой отец оказался в плену. В плену у плененной турчанки. Зовут ее Лейли, и волосы у нее черные, прочные, будто конская грива, блестящие, как эбен, звенящие, когда она встряхивает головой, достигающие ягодиц; ее кожа покрыта благородной бледностью, губы подкрашены черной тутовой ягодой, как у панков. Мой отец влюбился в нее. Усадив ее на колени, он глядит на нее и не может оторвать глаз. Лейли опускает головку. Мой отец нежно поднимает ее подбородок, они обмениваются коротким взглядом, и девушка снова смежает очи. Они сидят молча, с серьезным видом. И все это продолжается около года. Но сегодня девушка вдруг открыла рот и что-то сказала ему по-турецки. Мой отец ответил ей по-венгерски. Теперь они разговаривают, и так будет продолжаться приблизительно еще год. — Перед смертью отец, изможденный, дрожащий, давно уже живший один (моя мать, сестра Тёкёли, переехала в Мариацелл, о чем судачил весь двор), вдруг сказал: Интересно, о чем она говорила?
Мой отец имел принципы. Принципов у него было много, не меньше, чем кошек. В основном это были моральные принципы, но имелось немало и эстетических, касавшихся устроения жизни, а также гигиенических. Или кулинарных (использование порошкового чеснока, например). Монетарно-финансовых. И в чем тайна вечной любви? Что предпочтительнее: брак, любовь или нечто третье? Принципы руководства футбольными клубами третьей лиги. Принципы быстрой, но безопасной езды. Восемь принципов контролирования эрекции. Герань как средство от педикулеза. В любой момент он мог выхватить подходящий принцип из кармана брюк или пиджака, из-под сорочки, из солонки во время обеда, из бинокля в театре, из пакетика с семечками во время матча, из стакана фрёча в корчме, где угодно, в библиотеке, в церкви, в казарме, в школе, в парламенте, везде и всюду. Ведь если у человека есть принципы и при этом он человек благородный, то он всегда прав, точнее сказать, доказать обратное невозможно: он прав, потому что неправым он быть не может. Разумеется, с ним можно соглашаться, а можно не соглашаться. Так что общаться с моим отцом было трудно. Он принимал только то, что считал возможным. В своей профессии он вроде бы преуспевал. А когда его вдруг не стало, ни в штанах, ни за обеденным столом, ни в театре, ни даже в антракте в опере, ни на футбольном матче, ни в корчме, ни в библиотеке, ни в церкви, ни в казарме, ни в госсобрании, ни в другой какой части пространства, скомбинированной с человеком, вроде офиса или швейцарской будки, когда уже не было на нем ни пальто, ни сорочки, ни пиджака, и выхватить принцип откуда-нибудь из-за уха, из волос, из ребра или какого-то потаенного места на теле он больше не мог, он был наг, его не существовало, то есть когда появился прекрасный шанс наконец с ним поговорить, его было не узнать. Это не мой отец; но тогда зачем, даже если можно? С кем? О чем?
Мать моего отца учила его только хорошему. Учила его тому, что все люди в конечном счете добрые и что Отец Небесный о нас заботится. Что на мир мы должны смотреть с доверием и что, если тебя ударят по одной щеке, ты должен подставить другую. Что из этого следует? А то — и сей тезис был краеугольным камнем педагогической концепции моей бабушки, — что дурные слова не имеют смысла, бессодержательны, потому что не существует соответствующей им «дурной» части мира. И когда мой отец все-таки научился у своих деревенских приятелей некоторым «нехорошим» словам, моя бабушка с гневной печалью загнала его в ванную и с мылом вымыла ему рот. После этого долгое время мой отец не мог есть — стоило ему проглотить что-нибудь, как его выворачивало. А потом, когда моему отцу не было еще пяти лет, бабушка умерла в жутких страданиях, у нее приключился заворот кишок, и они стали гнить; казалось, в ее животе поселился какой-то невероятно зловонный зверь, ну просто фильм ужасов, и сама она стала все больше превращаться в этого зверя. Из-за этого запаха пришлось даже дом покинуть. От стыда, что бабушка умерла, мой дедушка переехал с семьей в другую страну. И мой отец так и жил с мытым ртом и неполным словарным запасом. Ни о ком он не мог сказать ничего дурного, потому что не знал нужных слов, и по той же причине ни о ком не мог плохо думать. В результате он стал беззащитен, его вечно обманывали и высмеивали за глаза. Когда он сказал, например, — а было это, кстати, 13 марта, тогда после двух замечательных солнечных дней начался препротивный колючий дождь, как будто уже наступила осень или мы очутились вдруг в Аргентине, — когда он сказал: ну вот и покинула нас весна (что в словоупотреблении моего отца было простой констатацией факта, пусть и не соответствующей языковой практике), друзья похлопали его по спине и заржали, покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец посмотрел на них с глупой улыбкой, как будто услышал голос своей матери. Но она-то действительно нас покинула — как весна, если верить его метеорологическому прогнозу. Покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец вдруг смутился. Он не мог понять, о ком идет речь, кто этот самый «ты». И, как в зеркало, заглядывал в хохот друзей, но не видел в нем ничего.