Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Harmonia caelestis

Эстерхази Петер

Шрифт:

— Да, да, самым бесстыдным образом! — Я сначала не поверил своим глазам. Штерк пожал плечами? Пожал скромно? — Господин Штерк! Вы только перевернули мир, но не изменили его. Вы поменяли местами „верхи“ и „низы“, что было всем, то стало ничем, — на себя я указывать все же не стал, — и наоборот. Однако наступит время, на что я весьма надеюсь, когда придут другие и поставят все на свои места…

— Вы мне угрожаете, ваше сиятельство?

— Позвольте закончить… Они поставят мир на ноги. Ведь человечеству или, если вам так угодно, народу глубоко наплевать, находится ли наверху Миклош Мориц Эстерхази или Карой Штерк. Но ко мне они хотя бы привыкли. Да и некоторый опыт имеется.

— У нас нет ни „верхов“, ни „низов“, мы их ликвидировали, в этом — краткая суть революции.

— Только на это я и надеюсь, что она будет краткой. — Штерк взглянул на меня с презрением. Мол, жду не дождусь, когда снова вернусь во власть. — Вы заблуждаетесь, Штерк. В периоды долгих гонений всегда наступает момент, когда гонимые опускаются

столь же низко, как их палачи.

Продолжать разговор было не о чем, все, что можно было сказать, мы сказали, достигнув пределов искренности. Я повторил лишь, что они объявили войну Богу и это погубит их.

— Возьмите Наполеона! Он об Москву обломал себе зубы! — воскликнул я с таким жаром, что сам удивился.

— Не хотите ли вы сказать, граф, что на небесах зима еще холодней, чем в Москве? Логика в этом есть. Царство вечного льда, где Бог — Снежная королева!

— Но-но, сударь! Это перебор! Не понимаю, зачем нужно все превращать в комедию?

— Миль пардон, граф. Просто я своим скудным умом хотел указать на симметрию, согласно которой в аду, где пылает вечный огонь, несколько горячее, чем нам хотелось бы, а там, наверху — холоднее. Поймите, ваше сиятельство, что мы, коммунисты, именно потому и избрали землю, нечто среднее между крайностями. Здесь нет верха, нет низа, здесь есть все, граф, рай, чистилище, ад. — Он тараторил, как будто боялся, что его прервут. Глаза его симпатично вспыхнули. Я знал его уже достаточно хорошо, чтобы понять, что он снова что-то придумал. Эти евреи настолько похожи на выскочек в школе, знающих все лучше всех. Они вечно тянут вверх руку. Остаться умными молча, про себя, для себя — для них это смерти подобно. На сей раз его аудиторией был я. — Моя родина, — со значением произнес он, — мое отечество — есть то ничто, что предшествует Богу!

И выжидающе посмотрел на меня, продолжая тем временем опечатывать книжные шкафы. Я придерживал за углы драпировку.

— Вы говорите красиво, Штерк, но все это — ложь. Нет, нет; ваша родина — какое уж там ничто, хотя свойственный вам нигилизм, хаотичность и меня наводили на подобные мысли; но, глядя на вас вблизи, я убеждаюсь, что ваша стихия — это печати, штампы, удостоверения, интеллектуальный кадастр, — а все дело в том, что пролетарская диктатура особенное пристрастие проявила к деятелям искусства, с органично присущим ей полоумием возведя их в ранг пресвятых и сровняв с землей: то есть создан был, всему миру на смех, так называемый интеллектуальный кадастр, согласно которому отвечающий за данное дело нарком назначал художникам и писателям денежное довольствие, словно чиновникам, определяя им ранги, — поэтому, господин Штерк, не говорите мне, что вы поставили человека на место Бога, это было бы кощунством, хотя в этом была бы и доля смелости, бунтарский жест Люцифера, но это неправда, что вы уничтожили иерархию, вы просто ее захватили. — Мы продолжали опечатывать шкафы. — Вся истина в том, что в центр своей деятельности вы поставили идею бюрократизма, и в этом — наивность, превратно толкуемая современность вашего коммунизма, весь его ужас, ведь не прошло еще нескольких месяцев, как выяснилась невиданная мощь бюрократии, ее неспособность, как принято выражаться, не считаться ни с Богом, ни с Дьяволом, и на вашем троне воссел новый Бог, как карлик в загадочном шахматном механизме Фаркаша Кемпелена, которого никто не видит, никто не в силах на него повлиять, но все происходит, как происходит, и даже не вопреки логике, ибо сей механизм подчиняется собственной логике. Однако, сколько бы это ни продолжалось, мат все-таки неизбежен…

Я умолк, не зная, стоит ли продолжать, но все же продолжил:

— Бюрократия будет божеством двадцатого века, господин Штерк, этого вы добились, и это немало. Но я не способен предвидеть, к чему приведут ее неизбежные следствия. Думаю, что вы тоже.

— Разница только в том, — с неожиданной грустью в голосе ответил мне Штерк, — что нас это не волнует.

— Милый Штерк, я вовсе не сомневаюсь, что эти ваши теории — наилучшие в мире социалистические теории, которые вы пропагандируете уже не один десяток лет и которые обещают нам Золотой век. Но теперь, когда вы взялись применить их на практике… Да вы хотя бы взгляните, как комично и глупо болтаются эти драпировки на моих книжных шкафах! — Штерк молчал, а я, что мне было еще делать, продолжал говорить. — Все эти ваши указы, как на подбор, либо глупости изначально, либо становятся таковыми, достигая прямо противоположного действия, сколь бы высокими целями вы ни руководствовались. — Штерк по-прежнему молчал, и у меня было ощущение, что он принимает мои слова всерьез, и во мне это вызывало уважение, тем более что самому мне с той же серьезностью относиться к его словам удавалось лишь фрагментарно. Когда венгерская Коммуна потерпела крах, он явился ко мне, но я, вопреки своему любопытству, принять его отказался. Он эмигрировал в Вену, как говорили в селе, потом в Москву, потом снова в Вену, где погиб при загадочных обстоятельствах. Часть моих информаторов говорит о самоубийстве, другая — о нелепой случайности! — Распределение буржуйских, как вы изволите выражаться, квартир между неимущими пролетариями? Bon [92] .

А впрочем, не bon, ибо буржуй квартиру свою заработал, но не будем об этом. Что в результате? Вшивые коммуналки? А как прекрасно звучит: росчерком пера превратить дворцы в санатории для трудящихся! И разве не эгоист, не изверг — человек, против этого возражающий? До чего же вы все примитивны, Штерк, до чего смешны!

92

Хорошо (франц.).

Странно, но я на него кричал. Мои слуги — по их указаниям — перетаскивали мои вещи. Я решил наконец поделиться с ним мыслями о вещах, выброшенных из привычного окружения, из векового контекста, которые для них, представления не имевших об этом контексте, были и впрямь неким нагромождением, какой-то бесформенной отвратительной кучей. Все это мне напоминало о варварстве, но я не стал говорить об этом Штерку, а только заметил:

— Несомненно, нагромождение этих вещей — зрелище неприглядное. Надеюсь, вы понимаете, господин Штерк, разницу между изысканным ужином и жратвой?

— Конечно, ваше сиятельство. Тем не менее голод вносит в ваше высказывание некоторый нюанс.

— Что вы имеете в виду, извините?

— Я имею в виду, что люди хотят жрать! В этом случае между ужином и жратвой определить разницу затруднительно. Для этого нет критериев! Гурман, я его понимаю, презирает голод. И он прав! Что за бред, поедать что-нибудь, что ему не по вкусу! Что за бред, отказать себе в чем-то изысканном! Однако когда „имущие“ и „неимущие“ сталкиваются лицом к лицу, их точки зрения различаются кардинально! Горбушка хлеба, смазанная тоненьким слоем смальца, господин граф, не имеет, как вы изволите выражаться, контекста!.. — Я хотел перебить его, но он не позволил. — И если для кого-то горбушка хлеба — это и есть весь мир, если внутри урчит голод, а снаружи — горбушка хлеба… то это, простите, совсем не то, что звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас!

И опять эта поразительная беспардонная легковесность! Ну за что мне любить евреев? Эта драматическая иеремиада! Я уже готов был воспринять Штерка всерьез — а тут это кабаре! Кант и будапештский клошар!

— Голод — могучая сила! — добавил он весело.

— Не знаю, что и сказать, — ответил я раздраженно. Это чувство, когда человек не знает, как реагировать на события, очень часто посещало меня в „133 славных днях“ Коммуны. Мне приходилось вступать в речевые контакты с людьми, с которыми прежде меня разделяли океаны. Теперь они испарились. Мне не раз приходилось читать красочные повествования о путешествиях караванов по выжженной солнцем пустыне, где всегда в какой-то момент измученному жаждой путнику вспоминался, безмерно усиливая его муки, некогда выпитый им прекрасный напиток; точно так же тянулась тогда и наша жизнь, медленная и все более невыносимая.

Намекая на свой ограниченный опыт по части голода, я заметил:

— Нет, пожалуй, хорошего коммуниста из меня не получится.

— Боюсь, что вы правы, граф. — Штерк казался разочарованным. Возможно, он ожидал продолжения разговора на эту тему.

Страшнее террора была для меня абсурдность происходившего. Мне страшно, когда я вообще не понимаю кого-то или чего-то. Ведь не могу же я исходить из того, что человек сам не ведает, что творит, хотя иногда такое предположение может быть самым полезным. Я убежден, что абсурдность идет от неверия в Бога. Ведь если лишить человека бесконечного горизонта, то взгляд его спотыкается.

— Вот и ваш коммунизм походит на такой спотыкающийся взгляд.

— А может, беда как раз в самом зрении? Бегает взгляд — вот и спотыкается! Вам не кажется, что слепой — самый спокойный из созерцателей?

— Ваши парадоксы меня утомляют!

— А меня — ваша логика! — И добавил, что христианство и есть тот слепой, устремивший свой взгляд в бесконечную пустоту горизонта.

— Вы дерзите?

— Нисколько, ваше сиятельство.

Я охотно ему поверил.

И еще раз вернулся к абсурдности, поскольку моя антипатия к большевизму происходила не от того, что я потерял состояние, и даже не от ужаса при виде пролитой крови, а в первую очередь от созерцания абсолютной разнузданности, бескультурья и почти неуловимой глупости, которые проявлялись, когда эти бестии проводили в жизнь свои идеальные, как они полагали, марксистские принципы.

— Почти не уловимой глупости… — Штерк пробовал слова на вкус, как голодный, — но не с той, упомянутой им, дикой жадностью, а напротив, как человек, понимающий толк в словах и расслабленно, не спеша ими наслаждающийся. — Почти неуловимая, почти не уловимая глупость… это красиво… а ведь глупость — могучая сила.

И голод могучая сила, и глупость могучая сила! Похоже, революционер Штерк обрел наконец могущество, которого ему не хватало. В любом случае, он, видимо, думал о нем больше, чем все члены нашей несчастной семьи, вместе взятые. Впрочем, это unfair idea [93] .

93

Несправедливая мысль (англ.).

Поделиться с друзьями: