Хлеб для черных голубей
Шрифт:
В «Анонимных» в этот раз поднялась тема сексуальных отношений, и было много смеха. Как искреннего, так и не очень. Многие, как оказалось, были ущемлены в сексуальных правах, и они, по большей части, молчали, сглатывая обиду, но некоторым удавалось уже что-то налаживать на этой стезе, и эти охотно делились подвигами в скромных подробностях и с неумелым кокетством.
***
На следующий день меня послали в налоговую. В мобильнике я записал:
Роден своей известной скульптурой, как великий провидец, хотел показать не мыслителя, а человека, сидящего в очереди третий час.
Читать в очереди я не мог (я ж ответственный), нужно было следить за людским брожением: люди то и дело сновали туда-сюда; несмотря ни на какие пословицы, хотели убить одним выстрелом
Но думать запретить себе я не мог и, вспоминая вчерашнюю встречу с анонимными, думал:
Может ли демонстрация кайфа от самоуничижения (то, чем мы там все занимались) послужить кому-то помощью в борьбе со своими страхами и желанием уйти от Бога и от всего, что вызывает в нас жгучий стыд: ведь именно этого жаждет каждый униженный и оскорбленный – уйти от Бога, спрятаться.
Тогда я еще усиленно верил в бога, и поэтому писал его с большой буквы. Страдая, видимо, суеверным страхом, а никак не из почтения.
Подать кому-то руку, молиться за кого-то? Все это стыдно и непростительно, такое позволяют себе лишь старые маразматики, люди помоложе же должны жизнь свою положить на то, чтобы давить и принижать. Слышите ли вы этот скрежет зубовный?
До сих пор слышу.
***
Многое хотелось бы, конечно, скрыть, не записывать, но как справится с предательским движением руки, потянувшейся за записной книжкой. То есть, за мобильником, какая записная книжка, двадцать первый век.
Мое сердце – пустая комната… Сотни пьяных мужиков и баб прошлись по мне; расшаркиваясь, наследили кругом. Шагали бодро по общественной проститутке… Я обсосан, как косточка… Мой ветер – сквозняк. Мое солнце – лампочка разрешенного правительством количества Ватт. Мой Бог – соломенный мужик в лаптях и рогожной рубахе. Он сидит на облаке, как на верстаке, стружка сыпется из-под рубанка; он в постоянной работе над собой и окружающим: то он слезет вниз и расхаживает пьяным барином с густой сырой бородой, пахнущей свежим пивцом, купленным за копейку у жида; то он стонет с похмелья, нагоняя на города цунами и ветры разрушительной силы, рвет листву на деревьях с досады и разбрасывает людей по уголкам планеты – буянит спьяну. А то и скромным студентиком с крыльями за пазухой прогуливает в Макдональдсе с девочкой пары.
Если трансформация божественного образа доходит до того, что боже слезает с облака, то дальше только два варианта, либо он растворяется в небытии и именуется отныне Вселенной, либо сливается с толпой, демократизируется до бомжа, гуляки – до каждого встречного, в ком ты находишь частицу бога.
У матери
«Единственный человек, для которого у меня нет слов, – это моя мать».
Валентин Таборов.
Да, такие афоризмы под силу нашему герою, то бишь мне. Горе женщине, чей сын выбьет эту эпиграмму на ее могиле.
С матерью мы виделись нечасто. Она жила у сестры. Иногда – по будням, когда сестры с мужем не было дома – я приходил к ней, и мы сидели вдвоем тихо в зале и разговаривали. Вернее, сначала она всегда меня вкусно и много кормила на кухне, а потом мы шли в зал, или в ее намоленную комнатенку, если дети играли в зале, и чинно присаживаясь (смеюсь, конечно), заводили неловкие, изнурительные, но полезные, в общем-то, беседы. Волей неволей (не находя тему для разговора) нам приходилось перемывать по-доброму косточки нашим родственникам, с которыми мама иногда встречалась. Речь шла, в основном, о моих двоюродных братьях, на которых я с детства держал обиду. Их я с удовольствием называл дураками и как похуже, узнав об очередном запое Лешки, или загуле Сашки, и вообще всячески радовался их неудачам, хоть и не признавался в этом себе. Хотя это было так очевидно.
Иногда мама рассказывала мне что-нибудь из своей богомольческой жизни, про посещения святых мест, про сеансы экзорцизма и своем впечатлении от них. Все это, конечно, имело целью завербовать и меня в свою веру, но что для меня, человека, как считал я, на «сердце которого сам Бог отплясывал чечетку», были все эти россказни.
Долго я не мог вести со своей матерью полноценного диалога, а будучи косноязычным, то и дело раздражаясь, – послеобеденно отрыгивая каким-то невнятными фразами, еще и требовал
от нее безоговорочного понимания себя посредством редких слов человеческих. Поэтому вскоре размахивая руками, мол: ладно-ладно, наболтались, пора мне, – я спешил к выходу. Вдогонку, мама могла что-нибудь «втюхать» мне из съестного: у сестры моей холодильник всегда был забит капитально, да и много было всяких банок и закруток. Или – заметить, что штаны у меня мятые и пузырятся, и предложить погладить. Если против первого устоять я не мог (холостяку негоже едой разбрасываться), то второе, конечно, отвергал наотрез, с детства стыдясь чрезмерной материнской заботы.К слову о несговорчивости надо отметить, что такие слова, как «мама», а не «мам», или эпитеты «милая», «любимая» вообще считались у нас табуированными. Мамой-то маму как-никак – в присутствии третьих лиц – я еще мог назвать, но вот чтоб «люблю», это разве что в стадии сильного алкогольного опьянения. Мать же неизменно называла меня ласково: «сынок».
......................................................................................................................................................................................................................................
Я вышел на улицу, моросил мелкий дождь, пузырились лужи, и я вполне уютно чувствовал себя в своих мятых пузырящихся штанах. И почему-то измыслил следующее:
Не придумали ли слово «Россия» иностранцы, которые вечно называли Русь «Русья!», из чего и вышла «Россия» теперешняя?
В то время я очень любил и много читал Носовского с Фоменко.
***
Православные священники, дующие чай из блюдца или дующие на чай в блюдце, а? Как оно, как лучше-то? Православные евреи считают себя чуть выше и на то имеют основания, все основания считать себя чуть выше обычного православного, совершенно бесславного, хоть и крещенного. Крестик? Память о детской истой вере, внушенной доброй мамочкой. Добрая моя, ласковая мама, где мы потерялись? Как это произошло, что в разных оказались полушариях Вселенной? Будто между нами разорвали на части Россию, и обрывками ее подтирают черти задницы? О, услышишь же боль мою! Где тот пьяный отец, где наш пьяный отец?! Где Бог и невеста его в свадебной фате?! Это я пьяный под столом, мама, я пьяный под столом, как в детстве, мама, заснул под столом, совсем под столом, вместе с игрушками, ищешь, ищешь, не можешь найти. Первый снег, мама, первый снег. Я отнесу ножик обратно на кухню, хорошо, я послушный, мама. Они не смогут ничего, больше ничего сделать с душой, если сами мы, если сами не отдадим ее. Врачи лезут мне в рот железяками, они рвут язык без наркоза, о, мама-мама, разве это больно?! Посмотри, я смеюсь ошалело, мне еще лучше, и слезы текут совсем не потому, совсем по другому поводу. Скоро ведь праздник, переименованный день Революции.
В то утро маленький Таборов впервые озадачился вопросом, что это такое красивое и белое выпало. Он даже не понимал, откуда оно упало и упало ли. Если бы кто-то, шутя над его неосведомленностью, сказал бы, что это снег, он появляется каждый год в ноябре (а иногда и раньше) из-под земли, он мог бы и в это поверить, потому что не знал, потому что видел его впервые. Ему сказали бы, что это пот земли, что земля потеет каждый год снегом, и он поверил бы.
Тогда его так впечатлило это, что он почти решился в этот вдохновенный момент открыть для себя нечто новое, он взял нож и – как давно собирался – занес его над собой для удара. Дело было не в том, чтобы увидеть кровь, или почувствовать, как это – быть ударенным ножом, просто он не мог успокоиться, понимая, что возможность того, что он ударит себя когда-нибудь ножом всегда висит над его головой, и он должен жить с этим смертельным потенциалом. Вдруг он будет пьян или кто-то завладеет его разумом, и он в богоподобном исступлении совершит это – тогда что? Просто невозможно жить дальше с мыслью о том, что он может в любой момент убить себя, но не сделает этого, потому что не смеет остановить свою жизнь просто так, только потому что такая возможность имеется, потому что так вздумалось. НА ВСЕ НУЖНЫ ПРИЧИНЫ (Caps Lock придуман был еще Солженицыным). И еще потому что он элементарно боится. И маленький Таборов опустил нож. Но сдался он не сразу, а пошел к матери и спросил ее, может ли он воспользоваться ножом.
Конечно, он слукавил, сказав так, ввел ее в заблуждение. Она решила, что он хочет порезать ножом колбасу и дальше уставилась в телевизор, а маленький Таборов замышлял иное, и думал, что добрая воля матери освятит его праведное действие. И еще он надеялся – совсем немного и почти бессознательно, – что его обязательно успеют спасти, что умирать ему придется не насовсем, нет, не по-игрушечному, не понарошку – всерьез, но ненадолго, он только поймет, потрогает смерть и вернется назад – к маме и игрушкам под столом.