Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Хлыст

Эткинд Александр Маркович

Шрифт:

когда он читал крестьянам художественные произведения, то они спрашивали: «А что, это правда?» И если он отвечал им, что это вымысел, то на них это не производило уже никакого впечатления. И это совершенно понятно. Рассказ должен быть правдивым описанием или притчей [344] .

Хлыстовство и скопчество уникальны своими практиками и не столь своеобразны своими теориями. Множество утопистов мечтали о коллективном теле; хлысты осуществили мечту в ритуале, который кажется радикальнее, буквальнее других решений. Множество утопистов мечтали об аскезе; скопцы осуществили мечту в ритуале, который наверняка является самым радикальным и буквальным из решений. Попав в неписьменный контекст, идеи высокой культуры теряют свою сложность, условность, многоальтернативность. Зато они обретают плоть, как сказано: слово плоть бысть. Сослагательное наклонение передается повелительным; будущее время переводится как настоящее; поэтический троп воспринимается как норма поведения. Средневековое уподобление короля Христу переходит в народное отождествление царя с Христом, и на телах желающих стать царем ищут кресты, царские знаки [345] . Идея подражания Христу переходит в мифологию многократного воплощения Христа, и каждый сектантский

корабль обретает живых богов и богородиц. Идея коллективного тела осуществляется в групповом экстазе радения. Сравнение общины с семьей, характерное для любой романтической доктрины, ритуализуется в хлыстовском обычае свального греха. Пуританский идеал чистоты осуществляется в скопческой кастрации. Утопия равенства и справедливости реализуется в тотальной революции.

344

В. Булгаков. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. Москва: ГИХЛ, 1957, 234.

345

О христоподобном теле короля см.: Ernst H. Kantorowicz. The King’s Two Bodies. A Study in Medieval Political Theology. Princeton University Press, 1957. Обзор проблемы ‘царских знаков’ в России см: К. В. Чистов. Русские народные социально-утопические легенды. Москва: Наука, 1967; В. М. Живов, Б. А. Успенский. Царь и Бог. Семиотические аспекты сакрализации монарха в России — Языки культуры и проблемы переводимости. Москва: Наука, 1987, 47–154. Гипотезу о связи ‘царских знаков’ со скопческой идеей тела см.: А. Эткинд. Русские скопцы: Опыт истории — Звезда, 1995, 4, 131–163.

В 1861 году в Лондоне, на квартире у Бакунина, принимали старообрядческого епископа Пафнутия. Обстановка была обычная: «накурено было донельзя, разговор шел о политике, о народе, о революции». Но гостю казалось иначе: «Да здесь судьбы мира решаются!», — восклицал Пафнутий с чрезвычайной серьезностью. На реакцию старообрядца смотрели с изумлением: «ему казалось, что он присутствовал чуть не на Конвенте, что приговор миру […] произнесен был не на шутку». Пафнутий «никак не мог отличить фраз от дела» — так лондонский сектовед Василий Кельсиев разобрался в этом расхождении, которое выявилось при первой же встрече интеллигентных революционеров с тем, кого они называли народом. Кельсиев два дня убеждал Пафнутия, «что тут нет ничего серьезного, […] что никто из них и не думает даже об осуществлении высказанных желаний» [346] . На третий день Пафнутий понял, а поняв, отказался от всякого сотрудничества с лондонскими эмигрантами. Но на смену Кельсиеву пришли люди более циничные. В той серьезности, с которой народ воспринимал фразы, не отличая их от дела, они нашли свой уникальный шанс на успех.

346

В. Кельсиев. Исповедь — Архив русской революции. Берлин, 1923 (Москва: Терра, 1991), 11, 209.

Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории. Эта идея не нова. «Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и при том на деле […] Мысль у нас не может еще как-то разъединяться с жизнью» [347] , — писал Аполлон Григорьев. Вячеслав Иванов утверждал эту особенность «русской идеи» все с тем же романтизмом: «ее потребность идти во всем с неумолимо-ясною последовательностью до конца и до края, ее нравственно-практический строй […], ненавидящий противоречие между сознанием и действием» [348] . Рассказывая в 1916 о русских сектах, Бердяев чувствовал в них одно из проявлений «русской жажды претворить литературу в жизнь, культуру — в бытие» [349] . Еще полвека спустя Юрий Лотман писал: «Просвещение, которое на Западе означало изменение строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения» [350] .

347

А. Григорьев. Воспоминания. Москва — Ленинград: Academia, 1930, 116.

348

В. Иванов. О русской идее — в его: По звездам. Санкт-Петербург: Оры, 1909, 328.

349

Н. Бердяев. Духовное христианство и сектантство в России — в его: Собрание сочинений, Paris: YMCA-Press, 1989, 3, 444.

350

Ю. М. Лотман. Архаисты-просветители — в его: Избранные статьи в 3 томах, 3, 362.

Идеальный символ становился телесным знаком. Утопия осуществлялась как императив; философия — как политика; метафора как реальность; идея — как тело. Но и это не все. «Мы пустим легенду получше, чем у скопцов», — надеется у Достоевского лидер Бесов. Конец можно еще раз интерпретировать как начало.

Логоцентрическое

Троя, как известно, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. И действительно, определенного рода филология похожа на археологию текста. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок; в тексте, как в раскопе, выявляются культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора, протагонистов и читателей, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.

Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего, и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература

в широком смысле слова — проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда — развертывает мифы, которые иногда осуществляются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями. Этот аспект исследования литературы, сближая ее с историей, выходит за пределы обеих. История больше декораций, на фоне которых действуют литературные герои; но и литература больше слов, которые пишут писатели и иногда повторяют политические деятели. У истории своя фабула, которая разыгрывается на фоне литературы и, в некоторых случаях, только на этом фоне и становится понятной.

Археология текста центрирована на людях в их отношении к текстам. Такой подход является скорее традиционным, чем общепризнанным. После Мишеля Фуко, значение биографии и психологии автора стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Но подпись все еще важна для восприятия текста. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Интертекстуальный анализ размыкает границы между текстами, включает их в гипотетический интертекст и, по мере успеха, перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Применительно к нашему материалу такой подход представляется важным, но недостаточным. Понятие дискурса, как некоего коллективного действия в духовной области, и соответствующая ему идея смерти автора выражает левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. В теории и истории литературы, изменение интеллектуальной атмосферы ведет к реабилитации старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом; с реалистической идеей о том, как жизнь отражается в текстах, и романтической идеей о способности текста воплощаться в жизни.

Занимаясь филологией, мы находимся внутри логоцентричной вселенной. Но и тут существуют реальности разного уровня. Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Люди из плоти связаны с людьми из букв определенными отношениями. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, давшей образец чувствительности к внутренней механике текста; к его зазорам, складкам и противоречиям; ко всему тому, что надо не заполнять, разглаживать и разрешать, но обнажать, выявлять, деконструировать [351] . В отличие от Деррида, однако, я верю в то, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.

351

Jacques Derrida. Of Grammatology. Translated by G. C. Spivak. Baltimor: Johns Hopkins University Press, 1976.

Формально говоря, экстратекстуальные ходы рассматриваемых ниже текстов остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем его собственного романа, не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономичнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов [352] .

352

В позднейших работах, в частности в Postcard, Деррида вернулся к более традиционному пониманию связей между жизнью и текстом.

Если мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье, перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, — все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.

В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность — эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа — сектантам или масонам, преступникам или политикам, и просто к мужчинам или женщинам. В расследованиях такого рода отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.

Но тексты, по крайней мере некоторые из них, имеют особенность воплощаться в жизни, преобразовывать ее, менять ее образ. Текст действует как лазер: вбирая в себя распыленную энергию текстуальной вселенной, он концентрирует ее, фокусирует и направляет в одну точку — в читателя. Пока идея бесплотна — она бессильна; а плоть идеи — тексты и их читатели. Идея овладевает массами тогда, когда массы читают тексты. Если массы совсем неграмотные, то они слышат и видят некие суррогаты текстов. Во всяком случае подлинные субъекты идеологии, ее авторы и творцы — производители текстов; не только писатели, но часто именно они.

Поделиться с друзьями: