Холера (сборник)
Шрифт:
– Иди в жопу, – подосадовал Миша и продолжал: – Объясняю. Только сперва немного выпьем. По чуть-чуть.
– Я не пью, – сказал Билятдин. – Ты же знаешь.
– А я, что ли, пью?
– Сидим, джан, бэсэдуем! Нет? Кто тут пьет? – пожал плечами Самвел из автосервиса, который при сухом законе уже давно был бы долларовым миллионером.
Глотнули, крякая и шумно выдыхая. Миша встал, весь в седом печальном пуху, словно тополь, упершись головой в звездное небо.
– Значит, объясняю. Знаешь ли ты, Сафа-Гирей, дурилка ты картонная, чем ты дышишь? Что пьешь или, допустим, хаваешь – какие огурцы, какую рыбу, какие, извини за выражение, яйца? Какой ядовитой отравой покрыты изнутри в десять слоев твои роскошные дети, чтоб они так жили,
Миша сел.
– А родина? – несмело нарушил тишину гробовщик.
– Что родина?
– Ты же на родину… предки… Про корни говорил… Мишенька! – Билятдин чуть не плакал. – Про Моисея кто рассказывал? Сорок лет… А ты – огурцы… Таблица Менделеева… Эх!
Билятдин неловко смахнул пустой стакан, перешагнул через лавочку и, шатаясь, побрел сквозь густое, насыщенное таблицей Менделеева воздушное пространство двора к своему подъезду, справа от которого светилось на первом этаже недреманое окошко.
На полпути, впрочем, ноги его заплелись, понесло Билятдина куда-то вбок и непослушной иноходью прибило к железным дверям гаража. Замок криво висел на разомкнутой дужке. «Взлом!» – пронеслась в тумане ужасная мысль. Сафин оттянул дверь, вошел, привычным движением щелкнул выключателем. Гроб был на месте.
Автомобиль – «горбатенький» – тоже. Беспорядка не наблюдалось. «Михаил, пооборвать бы ему, второй раз запирать забывает, деревянная башка! Смеешься ты надо мной, что ли… Атмосфера, ишь! А сам взятки лещами берет, чистоплюй. Сам и есть дурилка картонная…» – ворчал про себя Билятдин, запираясь изнутри.
Потом полюбовался на свое изделие, погладил его струганый бок, с трудом снял тяжелую крышку, погасил свет и, кряхтя, забрался на верстак. Перекинул одну ногу, другую, встал задом кверху на четвереньки, сгреб в изголовье стружки и ветошь, укрылся курткой и, подложив ладони под щеку, тяжко захрапел.
На дворе было еще темно, когда Билятдина разбудили. Гулко отзывалась на удары металлическая дверь. Отряхиваясь, Билятдин скинул крюк, отвалил щеколду – и, как говорится, обалдел. В едва сочащемся рассвете стояла перед ним – нет, совсем не маленькая милая Галия, а рослая перемученная кляча, не кто иной, как Андревна, Наина Горемыкина собственной персоной.
Огромными и черными от ужаса были на бледном костистом лице глаза.
– Сафин… – прошептала Наина, и косно ворочался в отверстии ее черного рта язык, – Билятдин Ахматович…
Андревна обеими руками сильно сжала локти Билятдина, так что тот ойкнул, в испуге подняв к ней заспанное синеватое плоское лицо.
– Разит, разит от тебя, Сафин, как из бочки… – гудела черноглазая, черноротая Наина, – спишь тут и ничего не знаешь, подлец!
– Да я и выпил-то пива, пивка с литр взял, не больше, чем же я подлец, Наина Андревна! – тоже почему-то зашептал Билятдин, и так же трудно поворачивался его язык.
– А
тем ты подлец, Сафин, – строго и громко сказала Андревна и отпустила его, – что дорогой товарищ Брежнев Леонид Ильич, лауреат и герой, скончался и помер этой ночью, а ты ханки натрескался и не работник!Билятдин так и закрутился на месте, присел и пошел юлить волчком, как шаман, и бил себя по тугой черной голове, словно в бубен.
– Ояоя-а-аэлоя-аа… эгоя аллах-варах каравай мой, вай кара-а! – пел Билятдин, а Горемыкина пританцовывала на месте, не в силах устоять перед ритмом, и щелкала пальцами. – У меня же все готово, печень моего сердца, Наина ты моя Андревна, вот он, глянь сюда!
И тут с леденящим страхом вспомнил Билятдин, что не выстругал он ни пазы для ножек, ни саму ножку, правда, последнюю, не успел закончить, не говоря уж о полировке, морилке… А оконце! Он даже стекло для него не отмерил!
Наина, стервь глазастая, мгновенно запеленговала все недочеты и прошипела:
– К вечеру чтоб успел! Похороны завтра.
Билятдин подумал было, что на вечер у него приглашены гости, в том числе, кстати, и сама Горемыкина: пропал день рождения, а заодно и тридцатипятилетие великой Победы, любимого после Нового года праздника всей Билятдиновой семьи. Но тут, сами понимаете, не до праздников и не до Победы, когда надо гнать-успевать к всенародной скорби, что состоится, считай, через двадцать четыре часа.
До вечера время промчалось удивительно быстро, можно сказать – промелькнуло.
Так и не успел Билятдин, как замыслил, вырезать на крышке голубя мира, а по углам – пальмовые ветки. Но львиные ножки вструмил на совесть и оконце аккуратно закрыл золотистого, солнечного цвета стеклышком, чтоб дорогому товарищу Леониду Ильичу повеселее лежалось. Ну и проморил, так что дуб затеплился, засмуглел шмелиным медом, и лачком в три слоя прошелся… И стоял, таким образом, на изогнутых крепких ножках не гроб, а шоколадка «Золотой ярлык».
И ровно в двадцать один час, когда в программе «Время» как раз диктор Кириллов своим ритуальным голосом словно бил в большой барабан: «Сегодня! В три часа двадцать минут утра! После продолжительной болезни! Скончался! Выдающийся! Всего прогрессивного! Лидер! Социалистического труда! Мир скорбит! Глубокая и всенародная! Героическая борьба! Борец! За мир! Во всем! Мире! Невосполнимая!» – как раз в эти напряженные минуты с шикарным шелестом тормознул у дверей гаража гигантский продолговатый черный «жук», открылись задние дверцы фургона, и четверо отглаженных хромовых ребят легко вогнали гроб в чрево машины. Билятдин вполз следом.
В Кремле гроб те же четверо поднимали по широкой мраморной лестнице с золотыми перилами и красным ковром, прижатым к ступеням бронзовыми прутьями. Потом несли длинными коридорами, а Билятдин все летел следом, вдоль белых стен, и на поворотах на него надвигались малахитовые, гранитные и опять же мраморные плиты, на которых стояли – все почему-то на одной ноге – милиционеры в васильковой форме с красными петлицами, лампасами и околышами. Левая рука вскинута под козырек, правой милиционеры крепко прижимали к боку маленькие деревянные винтовочки с примкнутыми штыками. Второй ноги Билятдин ни у кого из них не обнаружил. И, как ни странно, эта единственная росла у них из середины туловища, как у оловянного солдатика: синяя штанина галифе и блестящий сапожок.
В большой комнате, даже, пожалуй, зале, в самом его центре и опять-таки на мраморной плите, как на пьедестале, помещалась просторная кровать. Не то чтобы громадная, а так примерно полутораспальная. В высоких подушках полусидел товарищ Леонид Ильич Брежнев и грозно смотрел из-под раскидистых бровей. Обшарил тяжелым больным взглядом всю группу товарищей и остановился на Билятдине. Выпростав из-под одеяла дряблую руку, он, слабо шевеля пальцем, поманил Сафина.
– Ты хроб делал?
– Так точно! – хотел браво ответить Билятдин, но похолодел, голос сорвался, и он проблеял какую-то невнятицу.