Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В конце шестидесятых годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне "Романс Чарноты". Большую часть прослушанных стихов он, как будто, одобрил, но одно стихотворение - "Державин" - привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал:

Не звала чуму на домы Од высокая хвала, И поэта на приемы Государыня звала. Молодой державы гордость, Отрывался он от книг, Шеи
старческой нетвердость
Прятал в твердый воротник.

"Стоп, прекратить читать!", — закричал неожиданно Борис Абрамович. — Это безобразные стихи. Полное неприличие". "Почему?", — спросил я, растерянный его внезапным гневом. "А потому, — сказал он сердито, — что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи".

Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких ему людей - мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, властным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. "Зачитывали закрытое письмо ЦК", — сказал Слуцкий. "О чем?", — спросил Овсянников. "А ты член партии?", — в свою очередь спросил Слуцкий. "Нет?" — "Тогда я не могу с тобой об этом говорить". Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: "Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом". Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи членом парткома Союза писателей СССР, он вместе со всеми проголосовал за исключение из Союза Бориса Пастернака. Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного голосования. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух ,часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. "Он был - совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня", — рассказывал он. Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это - жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности лучшие свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений:

Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек. Я мог бы это дело прекратить. Я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, — За что меня и по какому праву? Но верен я строительной программе: Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами, На уходящем из-под ног песке.

Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен всю свою звонкую силу отдавать "атакующему классу", брать на себя опасную миссию говорить "от имени России". Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить "от имени России", сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого - жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.

Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например "Лошади в океане"). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя критика Юрия Болдырева. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором.

Последний летописец

"Все переплетено и все, оказывается, чрезвычайно близко… Эта связь, этот стык времени и есть моя тема".

Натан Эйдельман

Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним, вместе с женами, были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого

ничего и не получилось - частично из-за плохой погоды и неналаженного быта "дикого" существования в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично - из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.

Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в "Московских новостях" разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковом. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей древней болгарской истории - от Бориса до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал постоянный и непререкаемый авторитет среди них раз и навсегда. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи. Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к турецким берегам. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда турецкий берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился и угроза плена в самый последний момент миновала. Именно в Варне я впервые услышал от него, человека казалось бы несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что "покалывает сердце", жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого).

Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и вдруг, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал:

"Знаешь, как написано у Зощенко, – у одной женщины умер муж. Она сначала подумала а, – ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!". "Ты что это вдруг?", — спросил я у него. "Да так, — ответил он, — к слову пришлось". И захохотал…

Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино - пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас его друг и одноклассник, океанолог и военный моряк в прошлом Игорь Михайлович Белоусов, так же неожиданно и безвременно ушедший из жизни в возрасте сорока двух лет. Именно Игорь, человек удивительной доброты и общительности, ввел меня тогда в круг своих школьных друзей, из которых самыми близкими ему были Натан Эйдельман, Юлик Крейндлин и Валя Смилга. После внезапной смерти Игоря эта дружба была передана мне по наследству. Меня объявили "постоянно введенным" членом этого уникального класса 110 школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной "комбинированной" курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии. Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах - вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов.

Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами "Михаил Лунин", "Герцен против самодержавия" и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически почти невозможно. Мне это однажды, кажется, удалось. Натан был страстным болельщиком - прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга собирались у одного из них "смотреть футбол". Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. "Погоди, — отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, — уже второй тайм начался - досмотрим и пойдем". "А сколько минут длится тайм?" - неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. "Даже этого не знаешь, да?"

Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя "брежневской формации" Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. "Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию", — сострил я как-то. Там еще прочно сидел Чаушеску. Однако ни в Румынию, ни в казалось бы даже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря , Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.

Поделиться с друзьями: