И. Полетаев, служивший швейцаром
Шрифт:
Мариночка немного раздосадованно спрыгнула со стола.
— А вот, — она вплотную приблизила к нему свою крепкую грудь с розовыми сосками, — размер не маленький?
Полетаев тут же вспомнил Эмкины немного осыпавшиеся эльбрусы и содрогнулся.
— Наоборот! Отлично!
— А полностью раздеваться придется?
Полетаев растерялся окончательно: какие тут цветочки, сейчас она будет, так сказать, совершенно обнажена, и того, и так далее… Но уютненькое гнездышко на юго-западе уже порхало перед ним, призывно махало стенами-крыльями и кокетливо крутило окнами глаз.
— Я вообще-то надеялся, что
— А я надеялась, что ты не спринтер… — Мариночка скорчила недовольную гримасу, — но… — и дала затянуться своей сигаретой, — я все равно согласна. Ты клевый чувак, будешь снимать меня в кино, так что завтра пойдем и подадим в загс заявление.
— Завтра?! — Полетаев быстро глянул в окно: прыгать было слишком высоко.
— А то предки заявятся, надо спешить!
Нет, я не готов так сразу. Полетаев весь дребезжал вместе с везущим его трамваем, это ведь так и ребенок может родиться, нянчить его, кормить, поить… К тому же ушлые американцы установили, что ум и таланты передаются чаще всего по линии матери. Бррр. Нет, нужно усыпить бдительность Мариночки и ее родственничков, прописаться на юго-западе, а там, глядишь, пьесу поставят, стану знаменитым, наставлю Мариночке рога, она оскорбленно сбежит, а квартирку я разменяю, мне на первое время и комнаты хватит, а у нее родительский кров с эйнштейновским холлом… Только убедить, что если она родит, не видать ей карьеры секс-звезды: талия расползется, на ляжках поселится целлулит или как его там… В общем, господа, Полетаев перестал дребезжать, поскольку трамвай остановился, судьба моя решена!
Он выскочил на остановке и побрел через дворики. В одном из них среди пыльной листвы сидел бронзовый Пушкин. Проходя мимо, Полетаев помахал ему рукой. Искусство требует жертв, товарищ! С головы Пушкина слетел традиционно там обитающий воробей. Пташка ты малая, неразумная, умилился Полетаев, э-эх, натворила мать-природа делов, наплодила, напридумывала себе на потребу да на развлечение всякой всячины. Ну что ж, брат воробей, я женюсь!
* * *
Лето, городское лето, сколько в тебе мерзости, сколько гадости. Как ненавистно пахнет бензином, как чудовищно похотливы в своей полупрозрачной полуодежде представительницы слабого пола, как гнусны и отвратительны капельки пота на усах их кривоногих бойфрендов, как вообще неприятен, низок, нравственно уродлив человек!
Последние деньги пришлось потратить на цветы для драматургини.
Что ты со мной делаешь, жизнь? За что мучишь меня? Зачем рвешь на клочки мою детскую душу? Когда наконец закончатся мои мытарства? Где, где то тихое счастье, тот милый домик старосветских помещиков, о коем истерзанное мое сердце мечтало с малолетства?!
Перед значительной черной кожаной дверью Полетаев притормозил. Он достал карманное зеркальце, глядя в него, уложил губы в приятную невинную улыбку, постарался придать затравленным глазам лучезарность, а лысеющему лбу — безмятежность младого гения.
И позвонил.
Драматургиня открыла, обтянутая какими-то невообразимо раскрашенными лосинами. Канареечная майка вздымалась на ее груди так, будто под нею озаботилась продолжением рода целая стая птиц. Жуть, подумал Полетаев обреченно, умру в расцвете лет и никто не узнает, где моги…
— Проходите, голубчик, проходите, — засверкала искусственными
зубами драматургиня.… лка моя.
— Да не снимайте штиблет, соколик вы мой ясный.
— Да как же не снимать, — растерялся он, — пыль на улице, плюют, кашляют, не дай-то Бог, какую-нибудь инфекцию к вам в дом на подошвах занесу.
— Ха-ха-ха! — возликовала драматургиня. — Как люблю я провинциальную чистоту, только оттуда, из глубинки, может прийти в литературу свежий Колумб, явиться новый гений!
— Колумб? — проходя за ней в кабинет, обрадовался он, и в сердце его бешено застучали копыта белого коня.
Кабинет больше смахивал на будуар: какие-то виньеточки, вазочки, салфеточки, розеточки, картиночки, цветочки были в нем щедро и цветасто рассыпаны, но преобладали тона голубые и сиреневые.
— Коньяк? Кофе? Ликер? — Драматургиня, продолжая показывать фарфоровые зубы, уселась в кресло перед крохотным столиком, возвышающимся на восьми попарно переплетенных деревянных женских ножках и усыпанном множеством амурчиков, шаловливо проступающих сквозь полировку.
Не напейся, предупредил Полетаева внутренний голос. Не напьюсь, не бойся, брат.
— Рюмочку ликера, если можно.
— У меня все можно, милый, — подмигнула ему она.
Господи, пронеси, опять произнес внутренний голос.
— Что это вы так побледнели? —Драматургиня шутливо погрозила пальцем.
— Мне бы… — отпивая ликера, начал уныло бубнить Полетаев, — хотелось узнать ваше мнение, которое, оно, мнение, очень для меня важно
"Рога" — это моя надежда, труд моей жизни, скитаясь странствуя умирая от голода нищенствуя последние брюки последний рубль власть таланта…
— Ох, ох, ох, — сказала драматургиня, — да, да, да.
— …терзания отвращение мучения официантом в вагоне-ресторане швейцаром каменщиком угольщиком контрабандистом…
— О! Это любопытно, — удовлетворенно кивнула драматургиня, — чуть-чуть подробнее.
…плыли в тумане наркотики он стрелял я прыгнул в воду поплыл ледяные волны какие ледяные волны волны знаете ли были совершенно ледяные…
И Полетаев с ужасом, наклонившись, провел дрожащими пальцами по вздымающейся груди драматургини. Канарейки запрыгали, завозились. У меня, сказал он шепотом, есть счет в парижском банке. — В парижском, удивилась она, и порядочная сумма? — Да. — И сколько? Драматургиня легко погладила его мокрую ладонь, отстранила ее и закурила длинную сигарету.
— Но мое последнее желание на этой несчастной русской земле, — Полетаев выпрямился и устремил взгляд на окно, где на подоконнике толпились какие-то кудрявые пупсики, японочки, птички и зверушки, — поставить свою пьесу.
В будуаре воцарилось напряженное молчание. Вазочки и розеточки, картиночки и амурчики, казалось, застыли в странном ожидании, чтобы уже через минуту вдруг бешено завертеться в сумасшедшей карусели, увлекая за собой пупсиков, зверушек и японочек.
И завертелось, закружилось, затанцевало, поплыло.
Ооооо, стонала драматургиня, ооооо, вопила она, ооооо, рыдала она. И вдруг, тряхнув растрепанной рыжей шевелюрой, попросила будничным голосом:
— Ну а теперь давай, голубчик, по-народному, по-крестьянски.
И Полетаев сник. Очень уж далек он был в этот миг от народа.
— Моих денег, — пытаясь отвлечь свихнувшихся канареек, произнес он хрипло, — нам с… тобой хватит на всю жизнь.
И карусель тут же остановилась. Пупсики сонно застыли. Японочки спрятались за веера. Оранжевые канарейки…