Идеаль
Шрифт:
– Ну да? Ей-богу? – только и сказала она, недоверчиво и восторженно тараща глаза.
– Может, и нет. Может, я ослышался.
Она еще мгновение, потрясенная, смотрела на него выпученными глазами, а потом оба расхохотались так, что слезы из глаз.
Он вскользь упомянул об этом вечером в «Укромном уголке» у Мертона, сжимая в веснушчатой ладони горлышко «бэлантайна». Пил он, как всегда, из бутылки, но Мертон упрямо подавал ему всякий раз еще и стакан. И пусть стакан оставался чистый как слеза, Мертон потом все равно его мыл: цены назначались с обслугой. Было еще рано, но на дворе стояла темень – глаз выколи. Все сидели за длинным дощатым столом возле стойки и, оглядываясь на окна, дивились, каждый на свой лад, этому примечательному и чуточку даже сверхъестественному явлению (хотя наблюдали его каждый год в течение всей жизни) – внезапному сокращению дня в октябре, первому неоспоримому знаку приближения сна природы,
Летом, как ни прекрасно оно на этих склонах, фермеру надо ломать спину, с утра до ночи вкалывать на тракторе, изо всех сил выкручивая руль на подъемах и до боли в костях подпрыгивая вместе с лезвиями лемехов над камнями. Потом, в июле, в безветренный, мертвый зной, ворошить сено, а вокруг так и вьются и гудят пчелы, родные сестры феям, да только не до фей тебе, когда растревожен пчелиный рой на покосе в знойный июльский день, и вообще какие уж тут сказки – разве, может быть, для туристов, эти налетают как саранча, тучей, у них есть время и наблюдать за выдрами в высокогорном ручье, и умиляться жеребенку в тени у амбара. Август – он попрохладнее, хотя, конечно, еще лето, но в августе утром, а бывает, и вечерами иногда так свежо, особенно когда в долинах застаивается туман, что лучше всего затопить плиту; но работы в августе не убавляется, наоборот: еще и сено не все свезли, а тут и початки столовой кукурузы поспели, и картошка, и помидоры, а следом идет пшеница и овес, знай себе ворочай мешки, а уши, глаза и ноздри забиты пылью и в складках шеи колючие чешуйки половы. Конец августа – хотя уборочная еще продолжается и захватывает весь сентябрь – это время карнавалов и ярмарок, церковных ужинов, аукционов и парадов Добровольческой пожарной дружины. Небольшая передышка перед тем, как запьянеет воздух, начнется уборка кормовой кукурузы для скота, а за нею и самая суматошная страда – яблочная. Здешний штат богат яблоками с еще дореволюционных времен. Даже в лесных чащах попадаются старые-престарые яблони, до сих пор родящие яблоки забытых сортов, вроде «сладкого фунтового» или «снежного». И уж тут, в октябре, работа фермера идет на убыль, напряжение понемногу спадает, дела начинают отпускать: кукурузные стебли под лязг и грохот летят из силосорезки, распространяя запах слаще меда; напоследок за полдня убирают бобы; на верандах и на обочинах дорог громоздятся груды тыкв. Меняют окраску деревья – первыми поддаются те, что растут вдоль шоссе, они отравлены дорожной солью; у сахарного клена на одной ветке листья сразу и желтые, и розовые, и оранжевые, вяз – бледно-желтый, березы – с лимонными подпалинами; другие деревья стоят малиновые, багряные, бурые, а выше по склонам – красные, как кровь. Теперь уже скоро – между серединой октября и концом ноября – наступит срок запирать на зиму скотину в хлевах.
Время словно бы замирает. Это заметил еще Редьярд Киплинг в Брэттлборо, когда в 1895 году писал: «Тут получился как бы перерыв во временах года. Осень миновала. Зимы еще не было. Нам даровано чистое Время – прозрачное, свежее Время, упоительные, избыточные дни». На фермах делать нечего, не считая обычных забот по хозяйству: только откармливать свиней на убой, да колоть дрова, да бродить с ружьем по шуршащим палым листьям в наклонном лесу, выслеживая оленя. В коровнике воздух чистый, холодный, а пригнешься доить – от коров пышет теплом и уютом, как от печки. Бывает, бабье лето на время смешает карты, а другой раз так и не будет его; но что ни происходит с погодой, земля исподволь все твердеет, по временам вдруг раздастся громкий, как выстрел, треск: это еще один дуб до весны прекращает дела. В понедельник после обеда может быть тепло и сыро, а с утра во вторник – двадцать градусов, и вода в поилке у свиней промерзла до дна. Ко Дню благодарения скотину уже не выпускают: земля замерзла и не оттает до весны. А уж когда выпадет добрый снег, фута в три, а то и в шесть глубиной, тут, считай, наступила зима.
И вот сегодня эту темень, неестественно рано, как и каждый год об эту пору, упавшую на землю – будто лоскут черного брезента, – они относили, если и не умом, то кровью, к чему-то слегка волшебному, к хитроумной деятельности маленьких эльфов. Может быть, если бы не это волшебство, Сэм Фрост не стал бы передавать то, что ненароком подслушал по телефону, – что старый Джеймс Пейдж посадил сестру под замок.
– Ну да?! – Билл Партридж так и подался к Сэму. – Запер старую Салли в спальне? Видать, рехнулся.
Сэм, красный, давясь и чуть не плача от смеха, только кивнул.
– Она, конечно, кого хочешь доведет, – признает Билл Партридж. Голос у него был гнусавый, тонкий, будто циркульная пила воет. Сидел он в шляпе, от длинного
красного носа вниз под остатками жидких усов тянулись две глубокие складки, обрамляя рот и усеченный подбородок.– У нее довольно странные взгляды, – высказывается Генри Стампчерч – человек серьезный, огромного роста, с лошадиными челюстями, хотя в нем есть примесь валлийской крови, – и вопросительно смотрит на Сэма Фроста: не известно ли ему еще чего?
Сэм Фрост кивает, с его красного лица еще не сошла улыбка.
– Можно его понять, – говорит он. – Человек всю жизнь работал, деньги в банк откладывал, и вдруг она является с ложкой, он-то к ней по-божески, а она в два счета прибрала его к рукам, даже политические дела и то за него решает.
– Ну да? – изумляется Билл Партридж.
Сэм опять кивает:
– Она за демократов.
Они выжидательно смотрят на него, еще не сознавая, что забавная история приобретает мрачную окраску.
Сэм кивает и щурится, словно собрался опять улыбнуться, но на этот раз улыбка вышла растерянная, не получилась.
– Моя старуха звонит ему насчет взносов в республиканский фонд, а старая Салли и говорит: «Джеймса дома нету». А врет, потому что слышно было, как он кричит ей откуда-то, кто, мол, это меня спрашивает?
Они сидят молча, с вытаращенными глазами, постепенно осознавая ужасный смысл его слов.
– Стрелять таких надо, – задумчиво говорит Билл Партридж и наполняет свой стакан.
К этому времени Льюис и Вирджиния Хикс приехали в дом ее отца и приступили к миротворчеству. Дикки они оставили у соседки в Арлингтоне, а сами помчались в гору что было духу в их тарахтелке-машине, и Джинни в два счета удалось уговорить старика отпереть теткину дверь. Это оказалось бесполезно – как и был убежден Джеймс Пейдж, иначе бы он никогда им не уступил.
– Таких двух упрямцев свет не видывал, – сказал Льюис, ни к кому не обращаясь. Старуха заперла дверь изнутри на задвижку и объявила им, что скорее умрет, чем выйдет туда, где расхаживает на свободе этот буйно помешанный. Джинни и Льюис вели с ней переговоры, стоя под дверью в верхнем коридоре, а старик с полным безразличием возился внизу на кухне, однако дверь на лестницу приоткрыл, и в щелку ему все было слышно. Джинни с каждой минутой все больше злилась и уже чуть не плакала; Льюис впадал в уныние.
Льюис Хикс был небольшого росточка и, хотя доживал четвертый десяток, оставался по-мальчишески худощав. Он даже не снял серый рабочий комбинезон, в котором пришел домой – как раз когда Джинни позвонила отцу. Его стриженые волосы торчали ежиком, от природы сухие, как пыль, и примерно того же цвета, подбородка у него, можно сказать, не было, на шее выступал большой кадык, а над верхней губой темнели незначительные бурые усики. Один глаз у него был голубой, один карий.
– Тетя Салли, – сказал он, поскольку у подъезда стояла его машина с невыключенным мотором и жгла попусту бензин и, кроме того, надо будет еще платить женщине, с которой остался Дикки, – все это денег стоит.
Такое выступление было совсем на него непохоже, и он сразу же оглянулся на Джинни. Он сам уже понял, как оно мелочно и неубедительно прозвучало. Достаточно было одного ответного взгляда Джинни, и он поспешно опустил глаза. Но все равно, считал он, от него слишком многого хотят. Если полоумные братья дерутся с полоумными сестрами, ему-то какое до этого дело? Выйдет она оттуда как миленькая, проголодается и выйдет; ну, а нет, тогда и будем голову ломать. Он снова взглянул на Джинни и отвел глаза. Ему всегда недоставало убежденности, какие бы веские доводы он ни приводил. Жизнь – штука обтекаемая, правду от неправды отделить трудно, все равно как различить старые запахи в брошенном амбаре. А надежного в ней только и есть что молотки, да гвозди, да полоски кожи, да часовые пружины. И всякие эти сложности между людьми Льюис терпеть не мог; ему куда больше по душе было одиночество у себя в подвале, где он оборудовал мастерскую, или подальше от людей где-нибудь в кленовых посадках, куда его приглашали подстричь деревья, или на заднем дворе у соседа, который нанимал его сгребать прошлогодние листья – и не оттого, чтобы люди, по мнению Льюиса Хикса, были глупы или жили по грубо упрощенным, прямолинейным правилам, хотя это так и есть, и он это понимал, а потому, что он, человек тихий и малообразованный, почти во всяком затруднении всегда видел две стороны и при этом обычно – ни одного выхода.
Джинни раздавила сигарету в стеклянной пупырчатой пепельнице, которую держала в левой руке. Когда она сердилась, лицо ее обычно серело и чуточку припухало, и Льюис тогда настораживался и еще больше сникал и растерянно теребил одним пальцем ус.
– Тетя Салли, – сказала Джинни, – я хочу, чтобы ты оттуда вышла. – Она прислушалась и, не получив ответа, сверкнула глазами на Льюиса, словно безумство ее родичей было всецело на его совести; потом опять позвала: – Тетя Салли!
– Я тебя слышу, – отозвалась старуха.