Идеаль
Шрифт:
И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.
Внизу под ней – хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, – заиграли на валторне.
7
– Все-таки как-то нехорошо, – сказала Эстелл. – Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся.
Она хотела сказать, что надо бы что-то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось.
Но никто не
Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась – они ведь все не молоденькие, – и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер.
– Страдание всегда украшает вечеринки, – с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, – но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое-нибудь озорство – ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно-голубой вечно изумленный взор, но все-таки что-нибудь невообразимое, неожиданное – будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат – не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе – и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему-нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего-то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет.
– Да, это верно замечено! – засмеялся Хернандес. – Оно должно бы наводить на людей тоску. – Он любезно наклонился к Эстелл – запах одеколона усилился – и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: – Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье-то чужое страдание и не слишком сильное. – Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что-то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким-нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. – Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, – безмятежно продолжал он. – Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье.
– Неужто? – нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая-нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку – ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого.
Патер ласково улыбался – эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь-покровитель.
– Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому-то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье.
Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты:
– Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! – И картинно
вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса.– Праздновать амбарные пожары? – переспросил Хернандес.
– Вот именно! – На взгляд Эстелл, он что-то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. – Мы празднуем амбарные пожары, – нараспев пояснил Эд Томас. – Сгорит амбар у какого-нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? – И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена.
Рут тряхнула головой, засмеялась.
– Это такая дичь! – радостно подхватила она. Оба мальчика, сидевшие у стены рядом с Девиттом, смотрели на нее с улыбкой. И свой рассказ она предназначила не только для патера Хернандеса, но и для них. – Когда у кого-нибудь загорается амбар, фермеры со всей округи, за многие мили, несутся на помощь, чтобы сделать все возможное и погасить пожар, спасти имущество – с помощью Добровольной пожарной дружины, – а когда все уже позади, так или иначе, мы все отправляемся к кому-нибудь из соседей или собираемся прямо в доме у бедного погорельца и сидим распиваем какао с коричными тостами. И получается праздник, встреча старых друзей.
– Как это странно, – сказал мексиканец, улыбаясь одними губами.
– Не потому, что мы бесчувственные, – стал объяснять ему Эд Томас, еще шире растягивая в ухмылке рот, еще больше багровея лицом и жадно глотая воздух. – Мы это делаем для пострадавшего в первую голову, верно, Рут?
Она благодушно тряхнула головой:
– Такая дичь!
Он тоже тряхнул головой, в точности как жена, крякнул, довольный.
– Ну что ж, разные люди поступают по-разному, – сказал патер, по-видимому, им в оправдание. Он сложил на коленях мягкие ладони, в раскосых глазах светилось недостижимое превосходство кошачьего божества.
Эстелл улыбнулась и сказала, прощая патера:
– Конечно, вы совершенно правильно заметили, отец, жизнь так хрупка. Вот только что мы были счастливы и на диво здоровы, и дети наши все были в порядке, и мы не ждали от жизни ничего худого, и вдруг один какой-нибудь кошмарный несчастный случай, и мы видим, какова она жизнь на самом деле, и жмемся один к другому, охваченные страхом.
– Слушайте, слушайте! – весело крикнул доктор Фелпс, видно, хотел обратить ее слова в шутку. Все рассмеялись, поняв его замысел. Но смех прозвучал и замер, и в комнате стало неестественно тихо, весь дом затаился, старый и бестелесный, как пожелтелые кружевные занавеси на окнах, зыбкий, как тени от камина, и немой, как могила, – только из спальни доносилось пение валторны и флейты. Эстелл повернула голову, заслушалась. Дети играют, как настоящие музыканты, подумалось ей. В здешних краях музыка с каждым поколением достигает все больших высот. Ее Теренс учится в Вильямстауне у Андрэ Шпейера, который много лет играл за первым пультом с Дмитрием Митропулосом – у нее есть его пластинки, и один раз она была на концерте, когда он выступал с Беннингтонским симфоническим оркестром. Его игра пробирала до костей, плотная и верная, как золотая чаша, полная воздуха и света, как любовь воспаряющая! Когда он начинал играть, казалось, будто один из инструментов в оркестре вдруг ожил, поднялся, окрыленный. Ее Теренс, может быть, тоже когда-нибудь будет так играть. Он и теперь, в свои шестнадцать лет, прекрасно владеет инструментом. Но все дети в здешних краях, поправилась мысленно Эстелл, словно кто-нибудь мог подслушать ее мысли и обидеться, – все дети в наши дни могут учиться у первоклассных учителей, у музыкантов из Олбенского, Беркширского или даже из Вермонтского оркестров. Зачем стране так много хороших музыкантов? А летом еще устраивают музыкальные лагеря и съезды по соседству отсюда: в Тэнглвуде, Кинхейвене, Интерлокене, Марльборо.
У нее защемило сердце, она не сразу поняла почему. Ну да, конечно, она вспомнила, как они слушали с Феррисом пластинки на своем проигрывателе и музыка возносилась над ними, как арка готического окна. Они присутствовали на мессе в соборе Парижской богоматери, когда были во Франции. Вышли после службы – час поздний, Сена течет плавно, играя отражением огней, как чистый, светлый хор. Теперь бы Эстелл не узнала Парижа, так ей рассказывали. И Париж тоже не узнал бы Эстелл Моулдс Паркс.
Внезапно, врасплох подкатило неприятное воспоминание: Феррис швырнул в Сену сигарету, и Эстелл страшно разозлилась. И это все, больше ничего не было? Она от злости слова выговорить не могла. Может быть, он что-то сказал? Оскорбил ее, заставил ревновать? А у Ферриса лицо стало цвета слоновой кости – он и вообще был бледный – и верхняя губа вздернулась, словно в оскале. Так они и шли, будто два смертельных врага, – в полной тишине, только шаги отдаются гулко, как в подземелье. Какие же они были дураки! Какие дети! Над собором Парижской богоматери высилась огромная ночь, грозная и пустая, как взгляд химеры – свирепого глазастого чудища, которое пожирает маленького зверька, а он пожирает его. Шум и свет на паперти, где шла торговля сувенирами, и живыми птицами, и фруктами, и святыми мощами, казались удаленными и мрачными – балаганное видение ада. Эстелл вспомнила освещенные шпили собора в угольно-черном небе и представила себе, как идет вдоль набережной над Сеной одна-одинешенька.