Иерусалим
Шрифт:
Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.
— Это поколение, — сказал он, — собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.
Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.
— Несмотря на то, — сказал он, — что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.
Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о
После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.
— За сегодняшний вечер, — сказал он, — мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.
Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише — и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим [123] , переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства — свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников, сидевших перед книгами, он говорил: «Что они делают здесь, и почему они занимают себя таким образом? Посмотрите на них, они не лишены своего рода способностей. Этот должен был быть каменщиком, а его товарищ — плотником. Этому следовало стать маляром, а тому — портным». И такова была сила его слов, что, когда ученики их слышали, они вставали, бросали книги и уходили из своих йешив восвояси [124] . Мне захотелось сделать то же самое, но, я промолчал.
123
Меа-Шеарим — собирательное название старых ультраортодоксальных кварталов Иерусалима (см. примечание 7 к «Лакедему» стр. 30 — примечание 7).
124
Вавилонский, «Хагига» 15:2. Иерусалимский Талмуд приводит несколько иной список профессий: каменщик, плотник, рыбак, матрос 2:1:8.
Мы встретились в кафе «Баруд» [125] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.
— В России, — сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, — я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово — тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, — продолжал мой собеседник, — я издал три книги и готовлю четвертую.
125
Около улицы Яффа (бывшей Яффской дороги), во Дворе Файнгольда.
«Мне же, — ответил я себе, — хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».
— А теперь, — продолжил он, — я расскажу вам, как надо писать.
И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги [126] . «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», — подумал я.
126
Вавилонский, «Хагига» 15:2.
— Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, — сказал мой собеседник, — в отличие от всех этих борзописцев. — Потом он подумал и добавил: — Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.
Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.
— Именно поэтому, — сказал он искренне, — мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.
Я
подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.— Литературу надо писать всерьез, — сказал он, — это неподходящее место для игр.
Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее — место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, — сказал им Акива перед началом подъема, — потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».
На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами. Орвиетту же после этой странной истории мне и вовсе не хотелось видеть. Вечером я позвонил Даниэлю и спросил его, идем ли мы в «Подводную лодку». Он сказал «да», потому что идти вдвоем было всегда как-то проще. Мы доехали до промышленной зоны Тальпиота, миновали длинный ряд низких бетонных зданий и, развернувшись вдоль полутемного переулка, припарковались на небольшой стоянке, окантованной бетоном и бурьяном; вдалеке, на той стороне долины, были видны огни арабских предместий. Мы прошли вдоль темного тротуара навстречу огням дансинга, свернули направо в огромный вестибюль, тоже полутемный. Вход был перегорожен несколькими столами; за ними продавали билеты; рядом, на столе, болтая ногами, сидели два парня, один из них был вооружен автоматом. Мы пришли чуть раньше, чем следовало; в зале и внутреннем вестибюле еще заканчивались уроки танцев, и я услышал, как кто-то говорил, перекрикивая шум: «Меньше, меньше шаг; в сальсе нет ничего гигантского, она выражает сильные чувства маленькими шагами». В этом было много правды; мы сели к стойке бара, поболтали со знакомыми и стали присматривать себе девок. Напротив нас у стены сидели три симпатичные девицы, как нам показалось, без пар; их лица были мне смутно знакомы; мы подсели поближе, о чем-то спросили, перекинулись парой слов, посмеялись, потом отошли. Главным здесь было не показаться навязчивыми и озабоченными.
А потом заиграла музыка; мир вспыхнул, зазвучал, раздвинулся и преобразился. Знакомое, легкое; ритмичное течение звука окружило меня; и внутренние ткани души пришли в движение, начиная раскачиваться в такт ритму. И вдруг неожиданно рваный, беспечный, пьянящий ритм сальсы ударил мне в сердце, как в самодельный негритянский барабан, на долю секунды заставив его затрепетать от бездумности, ликования, беспредметного предчувствия, смутного сладострастия. Краем глаза я присматривал за нашими девицами и увидел, что они встали и ушли в зал, и мы отправились за ними. Когда мы вошли, они уже устроились на ребре деревянной сцены, в ряду таких же непристроенных, ждущих женщин с прекрасными, пустыми, мутными и светящимися глазами; некоторые из них скучали; другие выжидательно смотрели на проходящих. Мы подошли к выбранной нами троице, и они сразу же согласились; мы выбрали двух, и отобранные, разведя руками, пообещали оставшейся, что скоро вернутся. Моя партнерша танцевала решительно, страстно и беззаботно, хотя несколько однообразно и чуть рассеянно. Если ей чего-то и не хватало, то никак не техники, но сосредоточенности, которой, впрочем, недоставало и мне. А из репродукторов лилась эта прекрасная и чудовищная латинская, но и все еще немного африканская музыка с непонятными и, по всей вероятности, бессмысленными словами, с протяжными сладкими голосами, барабанами и бесчисленными повторами, потная, плотная, варварская, захватывающая. И даже этот странный ритм на три с половиной такта уже не казался нелепым, но неизбежным и единственным.
Где-то там, в черном воздухе ночного города, в пропитанном потом, грохотом и духами воздухе дансинга, между мигающими огнями и камнями пола, засветился, расплескиваясь по моей душе, призрак свободы, призрак счастья. Повторы мелодии — однообразной, простой, примитивной и всесильной — увлекали душу вдоль прозрачных стен своего течения, вдоль пульса безвременья, ритмичного биения иллюзорной свободы о тяжелые стены бытия. Где-то там, на островах варварства, безделья и сладострастия, лежала родина этого беспорядочного уличного танца. И на секунду мне стало казаться, что этот вечер пробил — нет, не путь, конечно же, не путь — но все же калитку, просвет, брешь в стене всесильности власти и неизбежности. Мы уворачивались от других пар, сталкивались, два или три раза мне наступали на ноги, и нас все больше окутывал жар беспамятства, жар Востока. Мы танцевали все теснее, но и все свободнее, переходя от свободного открытого танца к тесному закрытому, и опять назад; я все острее чувствовал под своими ладонями жар ее рук и ее тела. «Сальса, — подумал я, — сальса». И снова услышал удары барабана. Мы танцевали быстро, чередуя движения сложные и простые — от тесного шага, вперед и назад, с волнистым движением вдоль изогнутой линии шага — к сложным двусмысленным фигурам, сталкивавшим наши бедра и переплетавшим руки. В одну из пауз, вернувшись к простому шагу, она спросила, как меня зовут; я ответил и спросил ее о том же. Ее звали Лиат.
Она танцевала очень хорошо, легко, умело и ненавязчиво, но совсем не этим объяснялось мерцание счастья, все еще вспыхивающее вокруг меня. Я думаю, что все эти бесплодные попытки понять то, что понять нельзя, измотали меня за прошедшие дни, и свечение бездумности, слияния с телом и музыкой, жар движения стали освобождением, избавлением, чьи пути, как мне казалось, конечно же должны были вести к счастью и к свободе. «Но не ведут», — сказал бы рабби Элиша. «Это и есть поток жизни», — сказал я себе.