Игра. Достоевский
Шрифт:
Может быть, всё же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом!
Она отталкивала, она презирала его. Он жил как в бреду, сознавая только одно, что он совершенно несчастен, как ещё никогда и ни с кем не бывал, и это уже навсегда, навсегда. Жизнь становилась без неё невозможна. Не то чтобы он хотел умереть, если бы так! Состояние жизни, это существование своё на земле он любил с такой страшной силой, с такой поразительной страстью, что согласен был вечно страдать, лишь бы жить, лишь бы существовать на земле, лишь бы вечно длилось это чудесное, это прекрасное состояние жизни.
Однажды она прибежала к нему очень рано, кажется, не было ещё и семи, бледная, с трясущимися губами, со страшным выражением остановившихся глаз.
Он так и ахнул, бросился одеваться, забыл ей стул предложить, выскочил из-за ширм, усадил, что-то на себя натащил, подбежал, заглядывая в лицо, но она точно не видела ничего, только машинально теребила платок и с усилием, тихо, медлительно, с долгими паузами, точно забывала всё время, о чём говорит, рассказала ему, что любит того, примитивного, какой-то особенной, невообразимой, безумной любовью, не может жить без него, а тот, примитивный, сбежал от неё, она преследует, ловит на улице, пишет огромные письма, обличает, грозит, посылает страшные клятвы, умоляет его, но тот, примитивный, нейдёт. И вот она нынче решилась.
Он побледнел, задрожал, закричал: на что, на что решилась она?
Нисколько не изменившись в лице, не взглянув на него, она отвечала совсем равнодушно, каким-то пустым, но решительным голосом, что решилась убить.
Он схватился за голову. У него даже голос пропал. У него едва вырывались какие-то хриплые звуки:
— Как ты можешь, как смеешь кровопролитием решать отношения между людьми?
Она слегка, как-то мертвенно и с трудом усмехнулась:
— Ты, может быть, прав...
— Хорошо, хорошо!
— Я, может быть, не хочу его убивать...
— И не надо, не надо, Бог с ним!
— Но мне бы хотелось, ужасно хотелось бы долго, долго мучить его, истязать...
Он закричал:
— Полно тебе, не стоит того, он всё равно ничего не поймёт, из-за него бессмысленно себя загубить.
Она вдруг точно в беспамятстве провела рукой по виску, и слеза наконец одиноко покатилась по её смертельно бледной щеке:
— Душно мне здесь... всё мне чужое...
Он стоял перед ней столбняком, догадавшись не тотчас, о чём она говорит, что и почему ей чужое, а она страдальческим голосом всё так же медлительно говорила ему:
— В этом цивилизованном обществе места мне нет, понимаешь? Я родилась в крестьянской семье, воспиталась между народом и жить должна с мужиками. Я хочу поселиться в деревне. Меня не оскорбит там никто. Я стану хоть какую-нибудь пользу им приносить. Потому что нельзя же так жить, никому пользы не принося, ведь нельзя? Что ж ты молчишь?
Он очнулся, закивал головой, заспешил:
— Конечно, конечно, нельзя!
Она опять усмехнулась, так что ему становилось не по себе:
— Недостойно для человека, как ты говоришь?
Он соглашался, что недостойно для человека никому пользы не приносить, это именно была его
мысль, соглашался и в том, что надо без промедления ехать отсюда, что надо перестрадать, потерпеть, однако в бешено кружившей его голове вертелось иное, он упал на колени, схватил её за руки и так и впился ей прямо в глаза своим умоляющим взором:— Только прошу тебя, не сделай прежде какой-нибудь глупости, ты понимаешь, ты понимаешь меня?
Разумеется, вскоре она ему отдалась. Он принял её, как святую, не слыша брезгливости, грязи, стыда, испытав одно только безграничное счастье. В тот же миг он всё ей простил, решительно всё, навсегда, от души. В его глазах она была чиста перед ним. Он твердил себе только одно, что она любила его, всегда любила только его, а то была ошибка, заблужденье, обман, чёрт знает что, о чём надо поскорее забыть. И он в самом деле уже забывал, погруженный в блаженство словно бы первой, но ещё более сладкой любви, когда она, в его номере, случайно выглянувши в окно, махнула рукой на базилику, приютившуюся в тени Пантеона:
— В этой церкви я в одном преступном замысле исповедовалась на днях.
Он возмутился, и первая его мысль была не о том:
— Неужели ты способна клеветать на себя, исповедуясь католическим патерам?
Именно к этому она была равнодушна и потянулась, зевнув:
— Полно, чем католический священник хуже нашего протодьякона?
Он пустился ей объяснять, но она почти тотчас холодно перебила его:
— Не горюй, лучше смотри, какая это чудесная церковь. Право же, в ней стоит исповедоваться в самом страшном грехе, а это ведь грех, я же знаю, страшный грех — убить человека.
Только тут дошло до него, что всё дело не в развратных католических патерах, о чём он пространно ей толковал, а именно в этом ужасном грехе, ненавистном ему, в особенности ненавистном ещё потому, что напомнил о том, примитивном, которого он жаждал забыть навсегда и о котором она так безжалостно напоминала ему. Он почти застонал:
— Убить этого?
Она спокойно ответила:
— Нет, не его.
Он растерялся:
— Не его? Так кого? Меня, может быть?
Она возразила без всякого выражения на застывшем лице, не доступном его пониманию:
— Нет, не тебя. Это замысел грандиозный, необычайный...
— Так кого же?
— Тебе я, пожалуй, скажу. Я изнывала, я чувствовала, что мне нужно непременно убить, но, тут я согласна с тобой, убить не его: он так мелок, не стоит такого греха. В этом ты, может быть, прав: из-за какого-то студента себя погубить... О нет, свою месть я превратить хочу в подвиг. Жертвуя собой, я хочу славы достичь. Мстя за поруганную любовь, я хочу войти в историю человечества.
— Что ты задумала?
— Не всё ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Вы все виноваты, на совести всех вас обманы, предательства, жестокое сладострастие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о моей неслыханной, небывалой, неповторимой, единственной мести.
— Опомнись, опомнись! Неужели ты могла бы убить человека?
— Могу, не колеблясь.
— Так скажи мне: кого?
— Царя.
— И ты хочешь, как дю Барри, валяться в ногах палача и ещё одну минуточку вымаливать у него?