Игра. Достоевский
Шрифт:
Лицо её начинало разглаживаться, светлеть, и она посоветовала устало:
— Вот и прекрасно, вот и пиши.
Он обрадовался, согласился и тотчас же возразил:
— Это было бы замечательно, я хоть сейчас, но ты представь, как это трудно, как это мало выдумано ещё, сколько тут надо ещё представить, понять, а у меня четырёх месяцев не осталось уже, как рисковать?
Она сутулилась, но уже сочувственно кивнула ему:
— Пожалуй, что так, времени мало, надо бы что-то давнее, очень знакомое взять, вот как было у тебя с «Игроком», это я знаю, а то Иван Антонович, это кто?
Ну, не упустить бы её, не дать бы ей снова уйти, поддаться тому, что с детства воспитано в ней, эта мысль о деньгах, главное,
— И ты совершенно права, ты это видела и теперь поняла. Признаюсь, давно уже меня мучает мысль, но я боюсь из неё сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я не приготовлен, быть может, к ней, хотя соблазнительна очень и я её очень, очень люблю. Эта мысль изобразить вполне прекрасного человека, но ведь труднее этого и не может ничего быть, в наше-то время особенно, беспримерное время, хотя уже были, были подобные времена, да и будут ещё. Откуда же взять?
Она подняла голову, и в больших открытых глазах увидел он что-то детское, тихое, и она серьёзно упрекнула его:
— Если бы неоткуда, ты бы этого не придумал.
Вот, она возвратилась, он это видел и слышал и больше не Думал о том, что она снова уйдёт, не может этого быть, они вместе, он станет рассказывать ей свои замыслы, тут будет такая прекрасная жизнь, и, захваченный той давней идеей своей, неуклюже топтался на месте, набычив круглую голову, неуверенно говоря:
— Видишь ли, все ведь писатели, кто только ни брался, перед этим типом пасовали всегда, даже в Европе, а у нас и не брался серьёзно никто, вот только Гоголю что-то мечталось, так даже и Гоголь ведь не сумел, потому что, правду сказать, ведь задача безмерная, да Тургенев ещё, Базарова выставил, но это уж дело другое, а все понимали, не могли не понять.
Она смотрела на него открыто, светло и вдруг напомнила с неожиданным изумлением:
— Но ведь это же твоё давнее, Федя.
Он почему-то вспомнил о пуговицах, нащупал их наконец неловкими пальцами и старательно застегнулся:
— Самое даже давнее, может быть, но как же за него в таком-то состоянии браться?
Она ревниво его упрекнула:
— И ты мне ничего не сказал?
Он виновато замялся:
— Как-то к слову всё не пришлось, ты прости.
Она смутилась, вспомнив, должно быть, всю эту гадкую сцену, и застенчиво попросила его:
— Будешь теперь говорить?
Он радостно закивал, но тут же усмехнулся болезненно, горько:
— Буду, буду, да вот что же теперь? Никак не могу, ни на одной остановиться нельзя, сосредоточиться, ни одной не в состоянии выжать. Я всё спешу, тороплюсь, как на скачках, будто беглый солдат, вот поймают меня, закуют, как придёт в голову что-нибудь путное, я тотчас и вижу, что трудно, что идея чуть не всемирная, что работы-то хватит и на год, и на два, и ещё, может быть. Я и бросаю, с болью бросаю, с досадой, со злостью, а надо, надо бросать, и снова ищу, жду полегче, попроще, чтобы поскорей навалять листов семь, какую-нибудь тысячу взять, протянуть...
Он невольно сжал кулаки:
— И без этого обдумывание у меня самая трудная вещь, а разве обдумаешь, когда все мысли о проклятых копейках? Вот мелькнётся зачатие идеи определённо художественной, поэма начнёт вырисовываться, а я её сейчас на аршины: на сколько листов, на сколько рублей, работы на сколько ночей. Ну она же капризней, чем женщина, мелькнёт и исчезнет, не дойдя до полного воплощения, а я бегом за вторую, за третью...
Он беспомощно смотрел на неё, розовевшую от внимания, от сочувствия с ним, словно ждал, что она выскажет какую-то очень глубокую мысль и всё поставит на место:
— Ты понимаешь, искусством, литературой преобразуется мир. Я не хочу сказать этим, что я... но почему бы и нет... я бы мог, ведь я знаю...
а я должен молчать, о самом-то главном, преобразующем мир, переворачивающем людей, я об этом должен молчать, потому что я... потому что у меня пустые карманы и я должен скорёжить, я должен повернуть все силы ума только на то, где бы денег достать, чтобы мы с тобой были попросту сыты...И выкрикнул гневно:
— Это нелепость! Я не могу, я смириться с ней не способен, я никогда не смирюсь!
У неё любовью и обожанием засветились глаза, и он заговорил страстно, обидчиво, с жаром:
— Ведь я же знаю, знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года на новую вещь, как у Тургенева, как у Толстого, я написал бы такое, о котором сто лет спустя говорили бы, и не только сто, может быть, вот в чём беда! Они вон пишут в два года по маленькой повести или по части романа, а Гончаров даже и в десять лет едва-едва соберётся. Зато у них и отчеканено всё, отделано, ни одной небрежности не найдёшь. А я гоню и гоню, как почтовая лошадь. И мне же это в убыток. Они могут ставить редакторам любые условия, а я вынужден соглашаться на любые условия тех же редакторов, и редакторы любезнейшим образом обирают меня. Им-то ведь и по четыреста и по пятьсот рублей платят за лист, а мне по сто пятьдесят, и я за те же самые деньги должен нарабатывать в три раза больше, чем пишут они. Где уж мне дождаться счастливых-то обстоятельств, от которых цветы фантазии благоухают, как говорят. Мои обстоятельства давят меня и гонят вперёд.
У неё вспыхнули гневом глаза:
— Да, это я уже поняла, обирают тебя безобразно.
Вот поняла наконец, наконец, он же знал, что она не такая, как всё, что ужасно отзывчива и добра, и воскликнул с упрёком:
— И ты ещё подгоняешь меня! Зачем? Для чего? Меня хлещут и без тебя! Ведь уже нет живого места на мне! Ты смотришь, было бы на еду, на квартиру, на платье, а что, если один из кредиторов перешлёт сюда иск? Ведь и здесь посадят меня за милую душу, ведь посадят, везде одинаково, это может ведь сделаться, случаи же были, были такие! Где я тогда-то денег возьму?
Отшатнувшись, она испуганно бормотала:
— Что ты, Федя? Не может этого быть...
Как же не может, наивность какая, дите, он махнул безнадёжно рукой:
— Вот и работай как знаешь.
Он страшно устал от нелепой игры, от своей неискупимой вины перед ней, от этой горькой обиды на то, что она его обвинила в позорном безделье, вместо того чтобы сразу простить и снять с него эту муку, а главное же, устал от того, что никак не давалась работа. Чего хотелось ему? Да только покоя. Пора бы сосредоточиться наконец, уж и годы не те.
И он отошёл от неё, сутуля широкие плечи, не представляя, как же и что же теперь, когда он решительно всё проиграл, а настоящей идеи так и не было в пустой голове.
Она поднялась с бессильно опущенными руками. Большие глаза трепетали тревогой, женской жалостью и виной перед ним. Длинный подбородок обвис растерянно, жалко. Она словно постарела на несколько лет. Она хотела что-то сказать, но всё собиралась и никак не могла, только изредка громко вздыхая.
Ему же хотелось немедленно чем-то заняться, оттолкнув от себя хоть на время тяжёлые мысли. Он грузно сел за свой стол. На столе его безропотно ждали черновые статьи о Белинском, тетрадь для набросков и планов, школьная чернильница, школьная ручка, папиросные гильзы, дешёвый, зато очень крепкий табак. Нервы его совсем расходились, голова так гудела, что снова мелькнула злобная мысль о припадке. Непослушной дрожащей рукой он вытянул гильзу из жестяной открытой коробки, долго не мог её вставить в машинку, набил наконец этим крепким, мелкорубленым табаком и стал шарить спички, очень захотелось курить. Белая мягкая мятая манжета приподнялась. Под ней обнажилась другая, блестящая и гладкая, повыше запястья, неистребимый след кандалов.