Игра. Достоевский
Шрифт:
Его лицо омертвело, остановились глаза. Он стоял, спиной прижимаясь к холодной стене, и продолжал через силу:
— Была у меня тогда одна беспрерывная мысль: «А что, если бы не умирать! Если бы жизнь воротить! Какая бы это бесконечность была! И вся та бесконечность была бы моя! И уж я бы тогда каждую минутку в век превратил, ничего бы не растерял, ни секунды, я бы каждую счётом отсчитывал, уж даром бы ни одной не истратил!»
Он перевёл дыхание, судорожно проглотил подступивший к горлу комок, но глаза его всё не мигали, и жуткая бледность не сползала с лица.
— Запомнил я эту мысль, навсегда. Она не даёт и не даст мне покоя. Моё время уходит, не секундами уходит, пудами, я это помню всегда. Тебе всего только двадцать, это от тебя ещё далеко, но ты, Аня, попробуй пойми, ты только представь себе, Аня, что ведь уходит оно навсегда. Оно уже никогда не вернётся назад. И не сделал
Бледная, встрёпанная, с развитыми кудрями, она бессильно опустилась на прежнее место, еле выдавив из себя:
— И для меня это мука, ты не видишь, не хочешь этого знать, разве так мечтала я жить?
Ему вдруг почудилось, что ещё одно самое последнее, самое важное, самое простое и ясное слово, что она всё-таки может понять, и он заспешил, страдая, что то, что он говорил, должно быть, не то и не то:
— Для начала мне сию минуту нужны хоть три тысячи, рублей разумеется, иначе мы все погибнем, я предчувствую, что только самый нечаянный, самый фантастический случай может спасти нас с тобой. Из всего запаса энергии, сил у меня осталось в душе одно тревожное, смутное, что-то к отчаянью близкое, хотя ещё не оно, не оно, ты не подумай. Тревога, горечь, самая глупая суетня, самое ненормальное для меня состояние. А в другом состоянии ты меня почти ещё и не видела, Аня, ты почти и не знаешь настоящего-то меня, какой-нибудь месяц, пока я писал «Игрока», да немного потом, и всё видишь, как я мечусь и растерян. А между тем ведь я совершенно другой, и всё кажется мне, что я только что жить собираюсь, что всё ещё впереди, впереди, что я ещё сделаюсь тот, кто я должен быть.
Она сказала устало, отвернувшись от него, бесцельно шаря по дивану тонкой рукой:
— Полно, Федя, то же и впереди: все долги да долги...
Может быть, и долги и долги, и в нём сердце перевернулось и сжалось от жалости к ней и от своей безысходной тоски, но он, всё надеясь и веря, продолжал стоять на своём:
— Работа для денег, работа для искусства — это вещи для меня несовместные, нет. Не могу, не хочу, мне нельзя, сколько я страдал через это! Лучшие идеи мои, лучшие планы повестей и романов стыдился опрофанировать, работая поспешно и к сроку, я так их любил, так жаждал создать их не наскоро, а с любовью, что, кажется мне, скорей бы умер, чем решился бы поступить нечестно со своими лучшими мыслями.
Он видел, что это ей непонятно. Её тонкие губы сжимались капризно, и строго нахмурен был высокий открытый вызывающий лоб, большая несчастная девочка, которая поторопилась считать себя взрослей и погналась за счастьем, не зная ещё, что лёгкого счастья никому не дано. Он жил с ней полгода, он как будто был не один и потому каялся перед ней, объяснялся, в который уж раз, желая её же и, конечно, себя спасти от несчастья, но он задыхался в необъяснимом, непроницаемом одиночестве, потому что она не понимала его, не понимала этого главного в нём, то есть ещё не была готова понять, он в этом был убеждён, и страшно хотелось, чтобы она поскорей поняла, но он в этой спешке туманно и минутами ощущал, что его крайнее возбуждение только мешает ей понимать, и пытался говорить всё о том же спокойнее, тише, а в нём всё клокотало белым гневом слепого отчаянья, и голос напряжённо дрожал:
— Ещё в юности я был постоянно, постоянно должен Краевскому. Краевский, надо правду сказать, никогда из меня работу не вымогал, не то что Некрасов, даже намёком. Он умел догадаться о человеке, чуял чутьём, что я этим долгом сам себя связывал по рукам и ногам. Он только жаловался мне иногда, что в книжку нет ничего, и я сгорал от стыда. Я двадцать шестого числа, то есть дня за четыре до выпуска номера, принуждал себя выдумывать повесть, и выдумывал, и писал всё-таки, в эти четыре-то дня. Иногда выходило недурно, а всё же не то, что я мог, а бывало и просто прескверно, если честно сказать о себе. Ну скажи, какая при такой спешке художественность? Ведь чем познаётся художественность? Ведь она познаётся согласием, по возможности полным, художественной идеи с той формой, в которую эта идея воплощена, то есть, другими словами, это способность до того ясно выразить в лицах и образах свою мысль, что читатель, прочитавши роман, совершенно так же понимает писателя, как писатель сам себя понимал, создавая роман, то есть, попросту, это способность писателя писать хорошо. Ну и что? Подумай сама, могу ли я в такой-то спешке, вот в эти четыре-то дня или в месяц, помнишь, как «Игрока», написать хорошо? И разве кто-нибудь понимает, что хотел я сказать, эту главную мысль-то мою разве кто-нибудь понимает? Ведь тогда ещё, при Белинском, все от меня отвернулись,
ведь ещё тогда я всю свою репутацию загубил. Ведь это Белинский сразу провозгласил меня гением, а потом и остыл, и потерял ко мне интерес, и я от стыда ходить к нему перестал, не знал куда деться. У меня тогда развилась ипохондрия. Только молодость сделала то, что я не износился совсем, что не погибли жар и любовь к литературе, к искусству, да кроме молодости спасла любовь к задушевным идеям моим, для которых я времени ждал, чтобы начать их с лёгким сердцем и окончить, отделав вполне, моя жаркая вера, что я могу, непременно могу писать хорошо и что станут, станут наконец меня понимать. И вот время для этих романов давно уж пришло, больше уж нечего ждать, куда там, и я не в силах писать на аршины, то есть плохо, скверно, непонятно писать, я хочу, чтобы все понимали меня.Он скорбно огляделся вокруг:
— Нельзя же, Анечка, жить в этой дыре и создавать шедевр за шедевром!
Она снова вскинула гневную голову, но крикнула тише, то ли что-то поняв, то ли обессилев совсем:
— Мы жили в хорошей гостинице, но ты и там ничего не писал, ни хорошего, ни хоть плохого. Если бы ты не играл, мы оставались бы в хорошей гостинице до сих пор, и теперь тебе бы сваливать было бы не на что. Нет, Федя, всё это в тебе, в одном только тебе!
Облегчённо вздохнув, он согласился поспешно, но возразил:
— Ты права, всё это, конечно, во мне. Вся наша жизнь — это битва, это поле борьбы, и живём мы наиболее, сильней и ярче только тогда, когда ищем, добиваемся, стремимся к чему-то, и прежде бьёшься с собой, всё с собой, ищешь лучшего человека в себе, добиваешься и стремишься к нему, иначе какая же жизнь? Отступить невозможно, не то пропадёшь ни за что, совсем пропадёшь, без остатка, как полюбишь себя и решишь, что взошёл на вершину. Этим легко соблазниться, а соблазнишься и — измельчаешь душой. Деньги, деньги нужны! Много нам нужно денег, сто тысяч, может быть, миллион. Ведь обязан же я уплатить долги брата, обеспечить вдову его, Пашу кормить и, наконец, написать настоящий роман, а тут шутя можно взять состояние. Полчаса настоящей удачи, только ведь полчаса, эти тридцать минут, и нет забот до конца наших дней!
Он приблизился к ней, нагнулся, пытаясь взглянуть ей прямо в глаза:
— Без преувеличения, Аня, мне до того всё это противно, то есть ужасно и не по мне, что я бы сам от себя убежал не знаю куда.
Она вдруг оскалилась и взглянула на него исподлобья, отчего лицо её стало уродливым, и он отпрянул, ненавидя её, а она с тяжёлым презрением выговаривала ему:
— Я ошиблась, как я ошиблась в тебе! Ты не думаешь, ты совсем не думаешь обо мне! Лишь бы Эмилия Карловна ни в чём не нуждалась [44] , лишь бы её ненаглядный Феденька поменьше работал, лишь бы Паша, этот бездельник и неуч, лишь бы Паша мог твои деньги тратить без счета, а моё сердце пусть лопнет от страха, что завтра станет нечего есть.
44
Лишь бы Эмилия Карловна ни в чём не нуждалась... — Речь идёт о вдове и детях Михаила Михайловича Достоевского — брата писателя и его пасынке Паше.
Её жестокость, её эгоизм возмутили его, он был оскорблён, потому что ведь это были лучшие, самые лучшие чувства его, и он было начал отчаянно, с гневом:
— Да, у меня теперь денег нет, но они всё-таки будут, будут, я тебе в этом клянусь, так что ты это зря, меня тоже есть за что уважать, есть за что, говорю.
Но тут же подумал, что это ведь только он сам сросся жизнью и с пасынком-шалопаем, и с беспомощной неумелой вдовой безвременно ушедшего брата, сросся всем сердцем, выжил в душе своей свой долг перед ними, долг непреложный, святой, ей же, доброй, но юной, не испытавшей сколько-нибудь серьёзного горя, не испытавшей сколько-нибудь тяжкой нужды, ещё совсем чужие они, это тоже его естественный долг, чтобы она и их вместе с ним приняла в доброе сердце своё, и тут его оскорблённая гордость смешна и постыдна, и он, переменившись в лице, но прежним срывавшимся голосом, торопливо стал объяснять:
— А Эмилия Карловна и Федя и Паша не посторонние нам, я же отныне у всего семейства один.
Она возмутилась, но возмутилась, кажется, за него, или он только так думать хотел:
— Да что же ты, Федя, ведь дети Эмилии Карловны даже не кланяются с тобой!
Он вспыхнул, это была голая правда, но всё повторял, что обязан, обязан сдержаться, что она неопытная, она молодая, что он должен всё ясно и просто ей разъяснить, и сдерживал из последних сил возмущение, но голос не повиновался ему: