Игра. Достоевский
Шрифт:
— Это их дело, Аня, пойми, грех берут на душу, а я у них всё же один, и это мой долг, то есть наш с тобой долг, ведь мы же одно, долг наш неизменный, святой, вот это должна ты понять! А что Паша бездельник и неуч, так я это знаю лучше тебя. Даже больше скажу: он часто глуп, непорядочен, у него скверное, ехидное сердце, при всём этом мелко, пошло самолюбив, что сквернее всего. Так что? Под этим благовидным предлогом бросить, оставить его одного, ты, мол, подлец? Ни за что! Вот я тебе расскажу. Это было давно, я в Павловске дачу снимал. Шлялся там пьяница, в последнем уж градусе, до крайнего скотства дошёл человек, до какого, кажется, и дойти-то возможности нет. Всё пропито, это понятно, совсем не на что пить, уже ни к какому труду непригоден, истинно ветошь, не человек, и сам себя за человека не признает, это черта, а без вина уже не жилец, слёзы и всем нам укор, человека до чего допустили, так представь себе, Аня, что придумал, шельмец: ходит по дачам и просит высечь себя за бутылку. Ну, слава Богу, народ образованный, сечь не секли, но страшно потешались над ним, какие там слёзы у них, без укоров живут. Что же, по-твоему, сечь,
Она усмехнулась:
— Нет, я круглая дура, я понять не могу, кто просил тебя брать на себя чужие долги?
Он долго, долго молчал, ожидая припадка, тряся головой, охлаждая себя торопливыми мыслями, что он тоже не только ей муж, но брат и слуга и что уж иначе нельзя, и наконец очень тихо, будто спокойно сказал:
— Именно никто, решительно никто не просил, отговаривали иные, и в этом-то всё, то есть без просьбы когда, да и эти долги не чужие. Брат любил меня больше всех, даже больше жены и детей, которых он обожал. Ради них он и на работе сгорел, но и ради меня, тоже и ради меня. Сколько я у него перебрал! Такого человека невозможно найти. Марья Дмитриевна умерла перед тем. В один год вся моя жизнь надломилась. Что было у меня впереди? Холодная, одинокая старость и болезнь падучая моя. В тот миг я для такого брата, каким он был, отдал бы и здоровье и голову, да и теперь, и теперь. И я тогда поклялся себе, что я им всем брат и слуга, Эмилии Карловне и детям её.
Но она не сдавалась, кусая тонкие губы:
— Ты поклялся себе, а не им.
Он растерялся:
— Так что? Я всё равно им брат и слуга. Это уж так непременно теперь.
Она вскочила и пошла на него:
— Ты не обязан им, не обязан.
Он схватился за голову и опустился на стул. Боже мой, как он страшно работал тогда, чтобы всех их спасти и ещё вывести свой журнал на первое место. День и ночь, день и ночь, наживая почти беспрерывные припадки падучей, ездил, писал, корпел над корректурами, возился с типографией, едва не падал с ног от усталости, а на него валились долги, о которых он даже не знал, и ему случалось получать временами по телеграфу угрозы и разъяснять, в надежде усовестить, что всё-таки взял он на себя чужие долги, что тем самым спас кредиторов от разорения, от возможности получить каких-нибудь десять процентов и ограничиться ими, что в интересах самих кредиторов дать ему роздых и подождать, пока он обернётся с делами и честно выплатит всё, что должен был брат, но напрасно, усовестить не удавалось почти никого, и он то и дело находил себя на пороге тюрьмы. А тут «Современник» падал ужасно и «Русский вестник», это всё его конкуренты, обращаясь зачастую в сборник статей. И что же? Ужасной работой и потерей здоровья он уже выводил свой журнал на первое место по беспристрастию, по честности литературной и по критическому даже отделу, как вдруг рухнуло всё в один день. Как это ей объяснить? И хорошо ли было бы это всё объяснять?
Он почти застонал:
— Эти деньги, эти подлые, проклятые, преступные деньги! Если бы знала ты, как я их ненавижу!
Она презрительно вставила, скрестив руки, нервно вертясь перед ним:
— Ну, они тоже ненавидят тебя.
Он согнулся, обхватил ладонью пылающий лоб, охлаждая его, уже плохо понимая, что говорит:
— Всё зло от них, только зло. Я бы убил подлеца, своими руками убил, который выдумал их нам на погибель. Ведь они ещё тем ненавистны и подлы, что иным даже таланты дают и до скончания века будут давать, будут, вспомнишь потом. И у меня ведь, у меня-то как похоже выходит на всех, потому что и я вот без них не могу ни жить, ни писать. Ведь будь они сейчас у меня, ведь принеси я тебе те-то, тысячи-то, которые выиграл утром, ведь ты бы не кричала так на меня, ведь я бы был для тебя милый Федя, ведь вот что бы тогда было с тобой. Ведь уже почти для всех они стали кодексом нравственности, ведь они меряют всё, они всё позволяют, и как тут я-то выгляжу, чёрт подери. Ведь теперь жажда всех обуяла, одурели совсем, хватают, тянут и копят, главное, копят. И мне ведь, Аня, тоже надо копить, надо оставить что-нибудь детям, и это тоже мучит меня. Но ты ведь лучше их, Аня, знай это, ведь ты можешь, можешь понять, ты можешь перенести, я предчувствую и с самого начала предчувствовал это.
Она отшатнулась, и вместо лица он увидел лишь страшную яму кричащего рта:
— Да пусть я лучше буду хуже, пусть не будет меня ничтожней на свете, а я буду обеспечена и спокойна!
Он тоже в ужасе от неё отшатнулся, чуть не свалившись со стула:
— Вот что ты сказала, вот! Поэтому и жить стало плохо, жить стало скверно, Аня, невозможно всем жить. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хотя бы тут были братья единоутробные, так не только своим не поделятся, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются всеми силами ухватить, и даже то, что свято. «Всякий за себя, один Бог за всех!» Вот удивительная пословица, выдуманная такими людьми. Им твердят две тысячи лет, и раньше ещё, что человек человеку брат и слуга, но нет, никто не становится от этого братом! Нет, человек ещё подумал, да и ещё переделал, он теперь говорит: «Всякий за себя, всякий против тебя, один Бог за всех». И ты хочешь, именно ты, чтобы я тоже жил по этой гнусной пословице, чтобы я бросил в беде
и оставил тех без копейки? Чтобы я, я? Да разве я-то это могу?Она засмеялась, язвительно подтвердив:
— Ты не можешь, ты, конечно, не можешь, ты оставляешь без копейки только меня.
Он голову опустил, чтобы не видеть её, он уши зажал, чтобы знать её только в благородной её чистоте, которая в ней была и за которую он её страстно любил, и тихо, со злостью шептал:
— Как унизительна бедность, как оскорбительна, даже преступна! Бедность гадит, изматывает, она истощает и самую сильную, самую стойкую душу! Вот пусть душа горит благороднейшими порывами, пусть осенён ты единственным гением, какого и никогда на земле не бывало, и стоишь пред свершением подвига, неслыханного, может быть, в истории человечества, но бедность обрывает тебя, взнуздывает железной уздой, стальными шпорами шпорит, шпорами людского презрения, унижает, шипит: погоди, погоди! Ведь герою и гению надобно жрать и новые сапоги, твои-то совсем исхудились. Где возьмёшь пять рублей на обед и подмётки? И силы, назначенные на подвиг, на не созданный доселе шедевр, уходят бесславно на добывание этой горькой, этой немилосердной пятёрки. И золотая посредственность с тугим кошельком, поглядывая с усмешкой и свысока на твои истерические усилия едва-едва прокормиться, клеймит тебя стервецом, неудачником и сукиным сыном. И любимая женщина вторит этой жалкой посредственности, не желая понять высокого твоего назначения!
Он остановился, пронзительно взглянул на неё и вдруг увидел настоящий испуг в её остановившихся тёмных глазах, и угадал, что в ней наконец шевельнулось святое, и почувствовал, что не может, не должен остановиться, что об этом-то и надо говорить ещё и ещё, не жалея красок и слов, и он говорил, без злости теперь, но тем же шёпотом, зловещим и страстным:
— А я не хочу, Аня, слышишь, я не хочу унижения бедности, я должен деньги иметь, чтобы стать свободным от них и всего себя отдать своим замыслам. И вот почему это даром наживание денег, как здесь, имеет на меня что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь о долгах да о тех, кому, кроме меня, тоже нужно, как подумаешь об этом призвании, то и отойти, совсем нельзя отойти. И вот моё наблюдение, Аня, окончательное моё наблюдение: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, выиграть безо всякого сомнения можно, и даже сколько угодно.
Молча, опустив голову, она стояла теперь перед ним, словно обдумывала эти слова, а он всё горячей повторял:
— Ведь если бы на наши деньги взять тысяч двадцать, отдал бы тотчас четыре, потом ещё в три тысячи долг, четыре ещё. Паше бы две, Эмилии Карловне и Феде четыре, и нам бы целых четыре тысячи осталось бы на год. Вот бы я пописал!
Она отошла от него, присела боком на стул и хмуро поправила, не взглянув на него:
— Ты насчитал не двадцать тысяч, а двадцать одну, кому-то меньше достанется, нам, конечно, с тобой.
Он переспросил удивлённо, не понимая её:
— Как это так?
Она взглянула печально и отвернулась:
— Ты кому-то лишнюю передал.
Он сообразил и тотчас уладил:
— Ах да, пустяки, пусть нам останется три.
Она затрясла головой, опять начиная сердиться:
— Ты, Федя, неисправим, себе всегда меньше всех. Только ведь всё это фантазии, пустые мечты. Надо, Федя, работать.
Вот и снова ушла, ушла далеко, и он не отводил от неё сурового взгляда, и ноздри его трепетали, и сорванный голос устало хрипел:
— Ты всё твердишь мне: работай, работай. Я твержу битый час, что именно работать хочу, что ничего другого мне и не надо, но ты-то хочешь сказать: зарабатывай, зарабатывай, Федя, вот что ты хочешь сказать. Опять повторю, я и это не прочь, но всё дело в том, какой это будет ценой. Для настоящей работы необходимы такие идеи, каких ещё и не было ни у кого до меня. Такие идеи, конечно, и есть у меня, есть всегда в голове и в душе, они мелькают, они дают себя ощущать, эти зачатки, этот проблеск художественной, полной, обжигающей мысли, но ведь только зачатки, только мелькают, а нужно полное воплощение, которое всегда происходит как будто нечаянно, вдруг, и не рассчитаешь никак, когда это случится. Ведь это искусство, Аня, ведь этому необходимо запеть, а я своей опытностью предчувствую или фальшь, или трудность, или маловыжитость мелькающих этих идей, или даже посредственность, ненавистную мне. И хотел бы иной раз писать, несмотря ни на что, лишь написать поскорей, с плеч долой и отработать аванс и долги, но от фальши, от маловыжитости или посредственности идея до невероятности опротивливает мне, и я не в силах писать, уж тут какое искусство?
Она сидела понуро, сложив по-бабьи руки на животе:
— Вот и придумай, только бы поскорей.
Она опять приближалась, она опять как будто наполовину, на треть или пусть даже на четверть понимала его, и он горячо подхватил:
— Я каждый день придумываю пять или шесть. Вот сегодня что-то придумал об Иване Антоновиче, помнишь, был у нас император такой, в крепость его посадили, годик вряд ли минул ему. Идея могла бы быть замечательной, но вся-то ещё не открылась, я не успел, но дело тут, главное, в том, что он людей не видал, и среда-то, среда, как любят у нас говорить, его не заела, ну, разумеется, если самой-то крепости не считать. И вопрос: незапятнанный, чистый он весь вышел из лона природы или уж и сама природа человека извечно противоречива и зла? Страшно тут интересны его понятия о предметах, и фантастические картины, и сны, всего и видит-то он, должно быть, собаку, может быть, кота и мышей. Тут, возможно, тоже подволье своё, тоже мрак, от обиды страшной своей, это крепостью-то, затаился, ушёл от людей, и, конечно, обманывают его, мечтают воспользоваться неведением его, как ступенью, он даже не человек для других, пытаются развратить. Это, знаешь ли, что-то очень моё, очень важное, может быть, современно ужасно, не смотри, что история, что было давно, это пусть, а чуть ли даже не вечно, да!