Инга
Шрифт:
Оглядывался, не понимая, что прикоснулся к сути. Той, что давно погребена под досками плоских слов, под каменными насыпями болтовни, тяжелыми надгробиями с одинаковыми для всех надписями. Вместо проговоренной розы (роза-роза-роза, запищало в голове) — увидел ее. Ро-зу. Вместо нарисованной картинки ощутил кожей босой ноги — мягкое, шелковое… Вместо…
А жизнь стояла рядом, нетерпеливо переминаясь, готовая потеснить то, за что уцепился истертый ею же человек, в панике перебирая три образа, как три заветные карты, — стояла грозной стеной, готовая хлынуть и
— Что с тобой? — Инга отвела в сторону голову, всматриваясь в его неподвижное лицо над собой, — что?
Мгновение назад она сама обхватила руками голую спину. Подалась бедрами навстречу его обнаженному животу. Закусывая губу, упрямо сводя брови, понукала отчаянно, уже нарушив внутри себя клятву. И он только что, сгребая ее и застонав, рванулся навстречу, когда вдруг случились два события одновременно, и оба — внутри.
Не изменился свет. Ровно стояли над прозрачными свечами столбики пламени, лишь на остриях смигивая черные ниточки копоти.
С дальнего шоссе все так же мерно накатывал и стихал шум катящихся мимо машин.
На променаде толстый Гамлет, оглядев пустынную набережную, выключил лампы под маркизами и загремел ставней, запирая холодильник с десертами.
А Инга, летя обнаженным телом к мужскому, тоже раздетому, жаркому и жесткому, пахнущему мужским желанием, вдруг увидела перед собой Виву, ее озабоченные глаза. И что она там — градусник держит в опущенной руке? Горло. В пятом у Инги всегда болело горло. Так противно.
Это моя клятва, вдруг поняла девочка, уже прижимая к себе Петра, выгибаясь под ним так, чтоб — вошел. Она такая — из детских болезней, маминых редких звонков, заботы в красивых глазах Вивы, и из слов, что всегда — правда. Ее нельзя нарушать, она сказана, и значит, она есть.
А Петр, отчаянно оглядываясь внутри мира, где вместо слов побеждали его правды — большие и малые, ужаснулся тому, что стоит за истертыми словами, потерявшими суть. Я дала клятву… Гремели настоящие слова. Я люблю тебя… Ударял в уши гонг, огромный, как вселенная. Хочешь, я…
И ненаписанные картины, те, что убьют ложь всех, кто встанет напротив, глядя широкими глазами, кружились и ждали. Он заставит ее нарушить клятву. И — убьет ненаписанное. И эту, начатую картину, с доверчивой девочкой на смятой постели, убьет, сделает ложью, провозглашая — я прав, в своей привычной незамечаемой лжи, которая так помогает. Прожить и дожить. Скоротать. Перекантоваться.
«Ты можешь и не суметь написать их, эти картины» усмехнулось в нем.
«Я могу хоть попытаться»…
Два события, случившиеся внутри, остановили одно, неумолимо совершающееся внешне.
— Тебе плохо?
Она расцепила руки, уперлась в потяжелевшие плечи, отталкивая, чтоб увидеть лицо. А сама уже собиралась комком, вдавливаясь в постель, в разведенных коленках тюкало и ныло, болели ступни, нащупывая простыню.
Но…
«Сколько их было, попыток. Забыл? А это — вот оно тут. Она подо мной. И что же, сдаваться?»
— Нет. Иннга. Моя. Да.
Сламывая ее руки,
навалился, закрывая глаза и снова резко открывая их, чтобы прогнать дурные видения, злых бесов, что ржут и хохочут — старый, старый ты, Каменев, стал, девчонку поиметь не можешь, которая — сама к тебе…Она не успела крикнуть «нет». И не успела забиться под ним, а ужас уже накатывал из середины головы, ужас того, что сейчас произойдет: ее «нет» будет раздавлено его ртом, его ожиданием обещанного, его сильным телом большого мужчины.
Не успела.
В темное окно с косо висящей шторой, открывающей узкую, черным карандашом блестящую щель, поскреблись. И сразу же постучали. Сперва тихо и тут же погромче, требовательнее.
— Что? — беспомощно не поняла Инга, замирая с поднятыми согнутыми руками.
Петр метнул в сторону окна злое лицо, придавливая девочку телом.
— Михайлова, — послышался приглушенный стеклом голос, — слышь, Михайлова!
— Что? — снова сказала Инга, вывертываясь из-под Петра, и села. Возя рукой по спинке кровати, цепляла скомканный сарафан, дергала, стараясь быстро надеть.
— Черт, — прошипел Петр. Вскочив на колени, как был голый, рванул на себя зеленую штору. Звякнуло окно, распахиваясь. Одна из свечей, мигнув, погасла.
Прижимая к груди сарафан, Инга рванулась к столу, хлопая ладонью вторую, и та, обжигая кожу, упала, переломившись о блюдце.
— Какого хрена? — Петр выматерился, нависая над подоконником.
— Михайлову позови, — донесся снаружи мрачный голос.
— Горчик? Это Сережа? — она потными руками ловила пуговки, криво застегивая их в темноте.
Петр снова выругался, но голос снаружи стал громче.
— Та хватит уже. Михайлова, это Валька. Сапог. Ну, Сапоженко. Выйди, дело есть.
Петр с треском захлопнул окно. Повалился на край постели, спуская ноги и нащупывая одной рукой снятые брюки. Другой резко тер горящее лицо.
— Детский сад какой-то. Сейчас я выйду и вздую этого Сапога, сиди.
— Не надо! Он… Я спрошу.
Подошла, быстро обнимая и виновато ища губами уворачивающуюся щеку.
— Пожалуйста. Ну, пожалуйста, Петр. Я на минутку.
Пылая щеками, прошла в прихожую, повозила язычком замка и вышла, босиком, стягивая на груди сарафан. Сердито красная, топталась, набираясь решимости. Лежали там, а это подлец, снаружи, видел, наверное. Придурок. Какие же они все придурки. Подглядывают. И не надо его бить, она сама ему сейчас. Скажет. Уж так скажет.
Из-за стены показалась черная тень. Инга быстро сбежала вниз и свернула за угол, не давая толстому Вальке выйти к крыльцу. Сжала кулаки, наступая. Сейчас она скажет!
— Где Горчик? Что случилось?
— А, — растерялся Валька, шумно дыша, — а знаешь, что ли?
— Нет. Говори.
Сапог вытер лицо и уныло длинно выругался. Инга ждала, переминаясь босыми ногами. Валька был на год младше ее — толстый и всегда улыбался, дурак дураком.
— В ментовке он. В городе. Короче телка, Танька которая. Заяву написала. На Серегу. Ну, что он, это…