Иное состояние
Шрифт:
– Я пуст, мне в мемуарах писать решительно нечего, - поспешил заверить меня Флорькин, принимая смиренный вид; поколебал воздух мягкими движениями рук, приминая мое возмущение.
– О чем, спрашивается, писать? Что я влачил спокойно некое существование, а в один жуткий миг чуть не шлепнулся на пол, узрев на небосклоне жизни сияние былых друзей-товарищей? Было время, когда я на тебя понадеялся, решил, что тебя можно подключить, можно завести, и ты поработаешь. Но куда там! С первого взгляда ясно, что ты способен только засушить, привести к увяданию, сгноить. Но как часто бывает, что действуешь вопреки здравому смыслу. Пошел я на разговор с тобой в кафе и выложил тебе много всего. Особых планов не строил, просто хотел поделиться, отвести душу, внести ясность в вопрос, с кем ты связался и что значил в скорбный миг Петиной кончины. Мы могли бы впоследствии и выпивать порой вместе. Но меня быстро как обухом по голове ударило. Как можно с тобой чем-то делиться? Зачем мне с тобой выпивать? Ты давно ороговел и к солидарности не пригоден, и поэзии в тебе ни на грош. А вот те, они другое дело, они не ороговели, они как только что сорванные с дерева персики, как сочная и светящаяся виноградная
– Прекрати про меня, - буркнул я.
***
– Я шел к умоисступлению, а оно чревато трагедией, - настойчиво вел свое горестное повествование Флорькин.
– С зачатками его... и ее, то есть, в сердцевинке назревающего умоисступления и виднелась-то уже сущая трагедия, понимаешь?.. Была, пойми, предрасположенность ко всякому, ко всякой, как говорится, всячине, и я прибегал к Наде, пугал ее, предлагал обратить внимание на мое печальное положение, искал у нее сострадания, а отчасти и любви. Но она тогда еще была предана тебе, отбояривалась, да и дунула от меня, как стрекоза. Позже я узнал, что она скрылась в твоей берложке, но что и жизнь под твою диктовку вышла для нее боком, пришлось бегунье несладко, и вы в конечном счете разругались, разбежались. Я снова взялся за свое. Она была холодна со мной, веки наполовину опускала... как есть застрявший занавес, вот как было... без страсти, бессовестно как-то на меня смотрела, сложив руки на груди или нагло подбоченившись. Едва слушала и думала о чем-то своем. Я хотел донести до нее, что мучаюсь из-за своего позора, из-за своей потерянности, так пронзительно открывшейся, так защемившей меня в музее, почти что на виду у моих бывших друзей Наташи и Тихона, явно преуспевших, жутко, жестоко продвинувшихся в сравнении со мной, но она, не дослушав, а главное, нечто такое особенное помыслив, вдруг топнула ногой и той же ногой как будто растерла что-то на полу. С тех пор исчезла. Тебя уже это не интересовало и, наверно, не интересует, но знай, Надя исчезла, и никто не знал, куда она подевалась. Некоторым чудилась, мерещилась... Вроде как входит в своей домик или выходит из него. Мелькнет - и снова нет ее. А была ли? Исчезала без всякого следа, уловить ее было невозможно, носилась, как метеор. В подобных условиях нечего было надеяться на понимание с ее стороны, на готовность дослушать меня, и я поостыл, отвлекся, и мои мысли перекинулись снова на Наташу, на Тихона... А это, сам понимаешь, в корне, в основании своем, если распробовать, мучительно, нестерпимо горькие мысли. Попробуй выдержать подобное! Я не выдержал, махнул на себя, на свою гордость рукой, решился, одел...
– Надел, - поправил я.
– Да, надел вот эту жалкую куртчонку, что и сейчас на мне, и отправился в музей, толком не представляя, чем там займусь. Ладно, пусть они посмотрят на меня, пусть увидят, пусть посмеются над моей незадачливостью и неприкаянностью. Пусть наступят на мою губу, как когда-то случилось с Петей. Я взошел на крыльцо, открыл дверь. Переступил порог. Почему я не тороплюсь, медленно рассказываю? Потому что тебя ждет большой и крайне неприятный сюрприз, и я хочу, чтобы проняло. Чтоб ты прочувствовал, осознал всю тягостную невыносимость приготовлений к удручающему открытию, чтоб как пытка, как казнь... Но слушай дальше. Пустой вестибюль. Я огляделся. Мой взгляд... Я уперся взглядом в открытую дверь комнатенки охранников, заглянул, а там... оргия!
Я вздрогнул и вытаращил на Флорькина глаза.
– Ты шутишь?
– выкрикнул.
– И не думаю шутить, - отрезал он.
– Что, задергался? Не по себе стало? То-то, брат, не все коту масленица, - сверлил меня Флорькин насмешливым взглядом, - не все-то тебе беспечно жировать в благодатных условиях, попрыгай теперь! Но ты того... Ты что, думаешь, это Наташа опустилась до мерзостей? Нет, что ты... Окстись! Она себе вольностей, ничего похабного и вульгарного не позволит, уж я-то знаю. А сидит, представь себе, сидит на стуле служивый, прямо копия спустившегося с гор или вышедшего из лесу повстанца, ражий такой детина, бородатый, в форме...
– Знаю, видел его.
– Когда? Ты побывал в музее?
– Флорькин, встревожено осведомляясь, пристально всматривался в меня.
– Случайно зашел, а там как раз выходной.
– И не предупредил, не взял меня с собой?
– Это к делу не относится. Продолжай!
– Так этот мятежник...
– Почему это он мятежник?
– перебил я.
– Но если мы его сравниваем с повстанцами, он, значит, мятежник и есть.
– Допустим... Он, по-твоему, против Наташи пошел?
– Может быть, - Флорькин серьезно и озабоченно кивнул.
– Во всяком случае, против ее правил. Но ты действительно знаешь этого парня, бородача?
– Познакомились немного... Он мне сказал, что выходной и чтоб я приходил в другой день. Он мне как раз очень даже показался похожим на повстанца.
– Такого, примерно сказать, с гор или из лесу...
– Скорее, из дебрей Южной Америки.
– Ты пришел в назначенный им день и час?
– Послушай, не отвлекайся, продолжай свой рассказ, что там у тебя про оргию...
– Этот охранник, знаешь, мне кажется, он опасный человек. Он, стало быть, сидел на стуле, а на коленях у него... Надя!..
– И все?
– хмыкнул я.
– Ну, это еще не оргия.
– А что же, по-твоему? Там нутрий надо развести, аспидов, устроить рассадник для порождений спящего разума, чтобы ты поверил?
Я благодушно заметил:
– Ты словно настоящей оргии не видал. Ты, такой прожженный,
блудливый, проказливый... Надя, она все равно что ребенок, дитя умом, а в известном смысле и статью, ей как раз впору сидеть на коленях у взрослого мужика, бороду его щупать и гладить... пощипывать...Флорькин с сомнением смотрел на меня сквозь снежную пыль.
– Ты не обескуражен?
– Нисколько!
– Обо мне такого не скажешь, - произнес он с сожалением.
– Я буквально раздавлен, мерзкое ведь зрелище. Этакая плотская гнилостность, очевидная и нагло заявившая себя растленность. Я человек видавший виды и к тому же на многое, Бог весть на что решившийся, когда отправлялся в музей, я шел туда, безусловно, с запасцем, с ресурсом в душе, в состоянии некоторой невменяемости. Но в вестибюле я дрогнул и отступил. Я убежал оттуда, как побитый пес. Я шел к ним как в чудесный солнечный край, воображая их светилами, сверхъестественными существами, с которыми одно удовольствие поддерживать разговор и перед которыми можно без всякого стыда и смущения исповедаться или даже покаяться в чем угодно. А у них прямо при входе грязь, разврат, торжество плоти. И я уверен, они знают это, Наташа знает, Тихон знает, они, наверное, даже поощряют. Сами-то стерильные! А сторожу говорят: делай, делай, сторож, потискай эту дурочку, это пойдет тебе на пользу, ты будешь лучше нас охранять, еще больше заботиться о нашем покое и процветании! Дурочка высунула язык и лизала бороду сторожа... Меня они не замечали. Я прислонился к косяку. Не знаю, что там можно называть косяком, но я прислонился, и с моих губ почти срывалось: как отвратительно то, что ты делаешь, Надя! А гигиенически безупречные господа, эти полубоги, сверху, со второго этажа, смотрели в щели и отверстия и поблажливо ухмылялись.
– Как же это так? Ты видел, что ли, те щели и отверстия, видел ухмылки?
– Аллегория, брат. Позволил себе, пока не выдохся... Но зачем рассказывать, если до тебя все равно не доходит!
– выкрикнул отчаянно Флорькин.
– Полегче суди, - уныло пробормотал я, думая о своем.
– Не доходит, скажешь тоже... Разговор как раз очень перспективный, возможны выводы, последствия, развитие...
Меня озаботило, что я нимало не встревожен похождениями Нади, я даже как-то странно порадовался ее любвеобильности, внезапно вообразившейся мне. Флорькин вновь стал отмахиваться; он уклонялся от моих слов и словно парировал их резкими взмахами руки.
– Да погоди ты!..
– кричал я.
Но он только ускорял шаг, наклонив вперед голову и рассекая воздух безобразно, дико нахлобученной на нее шапкой. Близился вечер, и Флорькин растворялся в надвигающихся сумерках. Обрисовался он еще раз в большом удалении от меня: вдруг страшно выгнулся дугой у тонкого фонарного столба его могучий нос, коротко и незабываемо проискрил в первых электрических лучах, упавших сверху на его причудливые запорошенные снежком склоны.
***
Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности - обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?