Иное состояние
Шрифт:
С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.
Впрочем, почему же неведомая? Ничего загадочного в понесшей меня силе не было, я знал, что взбунтовалась моя внутренняя энергия, уставшая терпеть умеренность и равновесие, вознегодовавшая над тем во мне, над чем словно бы поразмыслил Флорькин и что осуждающе назвал ороговелостью. Сейчас было не время прикидывать, насколько он несправедлив к моим достоинствам и вполне вероятным недостаткам и много ли обнаружил слепоты, пытаясь вглядеться в мою суть, однако и схваченного на лету, на бегу хватало для того, чтобы с полной обоснованностью презирать этого недалекого гражданина. Но презрение было слабо и не выливалось в решение прекратить погоню, эту предназначенную к спасению флорькинской души авантюру, оно не шло ни в какое сравнение с подхватившей меня силой, с безумно взорвавшейся в моих недрах энергией. Ветер бил в лицо, хлопья снега совались под веки, в нос, в раскрытый свистящий и
Искусство призвано праздновать громкие победы над человеческой глупостью и злобой, уносить наши бедовые и неприкаянные головы в заоблачные выси, заставлять нас в спешке отряхивать земной прах с подошв, в музеях и прочих хороших хранилищах его образцов жить так, словно и мы боги. Я давно уже не стряхиваю прах и никуда не уношусь. Явен контраст между мной, бегущим одышливо по заснеженному проспекту, и образами титанов и ангелов с картин великих живописцев; нелепой ошибкой было бы поставить в один ряд мою жизнь и эти картины. Некогда я решительно отказался сравнивать свои возможности с возможностями богов, получившими объективную оценку во многих книжках, и до сих пор верен этому отказу. Сиротливый, одинокий, холостой, удовлетворенный своим эгоизмом, я упростил, подровнял и без разбору смешал свои задатки и способности - в соответствии с теми условиями и возможностями, которые дарует ход истории, движущейся в эпоху вырождения. Рядом очутилось многое множество незнакомцев, прохожих, случайных попутчиков, теней, порой, замечу вскользь, нагло и больно толкающихся, гримасничающих, корчащих отвратительные рожицы призраков. Я сказал себе и, в общем-то, вслух: да будет равновесие!
– и стало относительно спокойно, распылился над нами не истощившийся еще запас свободы, равенства и братства и пал на благодатную почву. Удобрил ее, сделал пригодной для жизни, для бытия, для прогрессивного горизонтального произрастания, утвердил некоторую тишь и благодать, хотя толкотни при этом все же не убавилось. Но вот я выпрыгнул, отдался во власть предполагаемого вертикального взлета, вот уже уношусь.
Мне говорят: возможности человека безграничны, его душа необъятна и погружена в бесконечность, она вне времени, ее удел - вечность. Как бы не так! Душа погнута и смирилась с этим, как Флорькин смирился со своей участью. Она в тесноте, словно между молотом и наковальней. Думая о высоком, она в то же время знает, что вовсе не обязательно уделять внимание тому грандиозному, что предстает вдруг перед мысленным взором, и можно без зазрения совести пропустить начертанные кем-то на скрижалях истории простые, крепкие, замысловатые, могучие истины. Эти истины, может быть, подозрительны, с неизвестной или сомнительной целью прописаны. Она мучается оттого, что скучно и серо, равновесие лишь вытолкнуло на первый план грешный дух уныния, упрощение и смешение обрекло лишь на однообразие. Скучно, серо, в паутине дней нельзя толково и по-доброму, с соблюдением девственной чистоты, незапятнанности, выбиться в люди, не дано занять, за неимением, место, где быть мелким торговцем, профессиональным юмористом или простодушным болтуном невозможно просто в силу того, что на нем необходимо быть величавым и нарядным и достойно отображать лучшие, по крайней мере наиболее устойчивые, догматические веяния эпохи. Не дано в пернатом каком-нибудь шлеме гениально и красиво перейти Граник, не получится провозгласить папу римского отступником и бросить в него чернильницу, не удастся объявить питие похвальным занятием, не выйдет сложиться в тип, в целое явление, одинаково могучее и незыблемое и когда хвалят его, и когда над ним смеются. А ведь поблизости непременно крутится какой-нибудь юркий остроглазый субъект, он тоже стиснут, он в тех же ужасных условиях, но лукаво ухмыляется над этими муками невозможности, недоступности. Он с каким-то сладострастием впитывает впечатление, навеянное моим незавидным положением; он готов вкрадчиво уверять, что любое восстание безнадежно, лучше мне и дальше оставаться кротом и рыть под землей свои тесные лабиринты. Тем не менее я встрепенулся и восстал, как безумный. О, с какой силой, одухотворенностью и, если уместно так выразиться, грацией я помчался в пургу, в сумерки, как окрылено подался в объятия неизвестности!
Но почему же неизвестность, как раз очень понятно и ожидаемо, что администрация не окажет нам любезного приема и даже мои благородные потуги вступиться за обезумевшего Флорькина не встретят сочувствия. Но как я взмыл, как лихо одолел страхи и земное притяжение! и касались ли еще мои ноги земли? откуда только взялась такая прыть, такая свобода и легкость движения, что за дивная сила уравняла меня с громадами домов, с крыш и карнизов которых сыпались и устрашающе прыгали на меня вылепленные из снега химеры? кто одарил меня этим волшебным братством со всем движущимся, летящим, парящим, устремленным вперед, взбунтовавшимся? Есть, и все мы хорошо это знаем, выскочки, пройдохи, в словесности прозванные парвеню, людишки, скакнувшие из грязи в князи, глядящие на нас сверху вниз, ухмыляющиеся. Мне не хочется вписывать Наташу в этот разряд, мол, и она того же сорта, и менее всего я расположен воображать, что ей вдруг вздумается отдавить мне в губу, словно дело по-прежнему происходит в обстановке фарса, глупой оперетты, разыгранной некогда Петей и Флорькиным. Но разве она не взглянет на меня, возглашающего что-то в защиту Флорькина, как на жалкого раба, который корчится и скулит у ног царицы, разве не вообразится ей, что для моих косточек самое верное дело похрустывать и трескаться под ее каблуком? А что ее-то подняло на высоту сияния и процветания, каким путем она прошла в администрацию? Все ли чисто? Нет ли пятен? Безукоризненна она? И кто ей дал право ухмыляться лукаво, смотреть на меня презрительно, с отвращением?
Еще бы речь шла только о Флорькине, с ним-то как раз все ясно, он не краше лишайного пса, его следует отбросить. В некой иерархии, довлеющей над ним и именно от него, заметавшегося, требующей особого внимания, он стоит, если вообще еще стоит, на убийственно низком месте.
В целом эта иерархия не обязательна для меня, когда я с пропусками, с недостатком сосредоточенности прочитываю разные истины и безмятежно рою свои лабиринты; я готов воспевать ее славное прошлое и находить ее выродившейся в настоящем. Но как же не напрячься под непрошенным давлением, незваным игом, пригибающим к земле воззрением? Тут я готов усомниться в исключительности возлюбленной, поспорить с ней... Она превосходит по всем статьям Флорькина, и это факт. Не удивился бы я, когда б она в этот раз растянула Флорькину губу на Петин манер, или расплющила ему нос, или выбила невзначай зуб... позволительно некоторое хулиганство, когда ты так хороша собой и к тому же учредила прекрасный музей, не правда ли?.. Но могу ли я думать, будто заодно она превосходит и меня? Только потому, что мне взбрело на ум заступаться за Флорькина? Или она в самом деле мыслит меня воплощенным противоречием, ходячим недоразумением - существующим и несуществующим одновременно? А может быть, она презирает меня с тех пор, как я сбежал, завидев печальную кончину Пети?Время цариц и богинь прошло, и я не знаю, что там за постфактумы вокруг Петиной смерти и как быть с Флорькиным, мои знания вообще невелики, желания скромны. Для себя я желаю равенства с женщиной, прекрасно смотревшейся в освещенном окне многим мне памятного дома и наверняка отлично выглядящей в роли административной величины. Взошла на олимп, вознеслась над грешной землей организатором искусств и как бы отменно налаженным мотором передовых тенденций современности, звездой некой элиты, а может быть, и премирована за невиданные свои заслуги и затем добродушно, поощрительно разделила награду с соратниками, с прихвостнями, - пусть так, - но ведь я, словно вырвавшийся из темницы, оглашенный, призванный, устремившийся, во что-то поверивший, на что-то надеющийся, я тоже не прост и многое значу. О, как я истеричен, взмылен, норовист, ретив! Я желаю говорить с ней на равных, хочу очутиться в условиях, где ничто не помешает мне поддерживать, с присущим мне умением, содержательную беседу, обмениваться остроумными замечаниями и улыбками понимания, где я буду, изящно склоняясь к ее руке, наносить поцелуй как печать признательности и восхищения. Я речист, изыскан, великолепен! Обратив взоры на мерзловские картины, я выскажу ей, моей даме сердца, все, что я о них думаю и что, по моим догадкам, следует думать о них знающим толк в искусстве господам. Как блестящ, как прекрасен и могуч мой бег среди разгула стихий, сквозь метель, которой я, заметьте, не бросил еще ни одного едкого упрека. Зачем же? Пусть сильнее грянет буря! Сколько можно молчать, безнадежно томиться, жить словно в узилище или в невидимом безвоздушном пространстве! Я просто обязан выговориться, наколдовать момент огромного самовыражения! Пора глотнуть свежего воздуха...
***
Не очень-то я поверил словам Флорькина о пустом вестибюле, но оказалось, что он не солгал. Устроители распорядились так, что при входе посетителей не встречали ни билетерши, ни смотрительницы какие-нибудь, только охранник, которому отведена была скромная комнатенка с единственным выходившим во двор окном. Но и охранник меня не встретил, хотя долг службы обязывал его увидеть в окно, как я быстро и взволнованно прохожу двором, и преградить затем мне путь, интересуясь моей подозрительной торопливостью. Пусто и тихо, безмятежно было в вестибюле, непонятно было, куда идти, с чего начинать осмотр, царил приятный полумрак. Я решил ждать, и я не прикидывал и не вдумывался, чего именно я жду, стоя посреди уютного помещения довольно скромных размеров. Но не был я нехорошо как-нибудь, болезненно поражен, и не подкосила меня неожиданная утрата воли; ни сонливости, ни внезапной апатии, как не было и попытки поплыть вдруг по прихоти волн, напротив, я по-прежнему ощущал прилив сил, не развязался и не покончил с той несколько сумасшедшей и, в сущности, сомнительной бодростью, которая овладела мной в залихватском кружении мокрого снега и бросила в погоню за Флорькиным. Но теперь к этой бодрости присовокупилась, придав ей более удобную и вразумительную форму, рассудительность, своего рода деловитость, а иначе, соображал я, и нельзя, не годится. В музей не входят не заплатив, и уж тем более не вбегают ошалело, не сжигают за собой, входя, мосты, не проходят равнодушно мимо охраны и всякого прочего контроля, благоразумные люди и настоящие ценители и в вестибюле не упустят случая осмотреться в расчете на вполне вероятные музейные сюрпризы. Конечно, в данном случае сюрпризом вышла сама пустота, отсутствие четких указаний, что я не зря сюда завернул, и это даже смущало и настораживало, но я, повторяю, решил хладнокровно ждать, некоторым образом несгибаемо бороться за оправдание моего появления в этих стенах, за утверждение смысла моих действий. Я снял пальто, небрежно швырнул его на придвинутый к стене хрупко-изящный диван и, очутившись облаченным в куцый пиджачишко среднестатистическим гражданином, посетителем с признаками известной учености на бледном и еще мокром лице, прошелся, бросая по сторонам благодушные взгляды, между тонкими, подпирающими второй этаж колоннами. Чувствовались, думаю, оттенки буржуазного воспитания в моей эластично и как бы приветливо изгибающейся фигуре и весьма невнятный житейский опыт в сбивчивой, слегка заплетающейся походке.
Флорькина я потерял из виду еще на проспекте, однако не было повода сомневаться, что я верно угадал цель чрезмерно заспешившего беглеца и непременно настигну его в музее. Теперь я удовлетворенно потирал руки в этом храме муз и ждал чрезвычайных событий и необыкновенных явлений. Между тем тихая и полутемная пустота все же тревожила, в ней не угадывалось ничего идеального, горнего, способствующего становлению человеческого духа и расцвету искусств, она жила своей таинственной жизнью и ее внешняя бессобытийность умело угнетала, навевая смутные подозрения и нездоровые страхи. Я постепенно подпадал под ее влияние. Как жить?
– задавался я вопросом, блуждая по не слишком вместительному вестибюлю с опущенным долу взглядом и скрещенными на груди руками. Закрадывались странные мысли. Мерзлов еще только пишет свои великие картины, а эксплуатирующий его благодетель Припечкин, действующий по своей железной логике освоения и потребления мира, замышляет новые акты постижения и скоро будет выброшен в окно. Посреди зала на втором этаже красуется в стеклянном колпаке пернатый шлем. Воспрянувший духом, прекрасно мобилизовавшийся Флорькин с выдающимся самообладанием и нечеловеческой методичностью приканчивает в темном закутке администрацию, издающую слабые, уже фактически посмертные стоны. Стайкой всполошенных кур мечутся старухи, возглашая, что им не выжить без этих новых молодых энергичных людей, сумевших обновить загнивавшее музейное дело. Внезапно обернувшись, я увидел бесшумно приближающегося охранника. Вопрос о том, как жить, был тонок, и поставил я его тонко, в чрезвычайно подходящей для того обстановке, и это, вкупе с испугом - грозен был бородач и скверно как-то подступал, привело к тому, что и сам я словно истончился; взметнувшись змеем, я прокричал:
– А, добрый человек!..
– Мой голос ударился вдруг в какие-то бабьи рулады: - Мы говорили, припоминаете? Я пришел, воспользовался вашим советом... Как поживаете? Как оно, с Надюшкой-то?
– Если есть боги, - беседовал, едва заметно шевеля губами, охранник, - есть и цепи, их связывающие, сковывающие. Они охраняются. Ба, ба... Все под контролем. Они предохраняются, чтобы не натворить ничего лишнего. Если есть цепи и если перед нами настоящие боги, не поддельные, не махровые, то среди тех цепей есть и такие, которые им, богам, ничего не стоит разорвать, чтобы всегда быть свободными, творящими и фантазирующими даже в своем вечном плену.
– Так, так, но... Не равняйте себя с богами, - возразил я.
– А они есть, и я вправе упиваться верой, как древний грек, как Гесиод?
– Бородач на ходу задумался, и на его смутно белеющее в полумраке лицо легла печаль.
Я откидывал назад голову, меряя его насмешливым взглядом, и продолжал язвить:
– Мягонькие у Надюшки бока?
Мне показалось (и это было довольно неожиданно), что охранник говорит совсем не то, что слышал я.
– Перестань, а?
– вдруг как будто даже взмолился он, уже тесно сближаясь со мной.
– Что тебе стоит заткнуться?