Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Речь Сталина, произнесенную на следующий день после нападения Германии (Ошибка автора: Сталин выступал 3 июля.
– Пер.), мы слушали на базе, стоя перед деревянной дежуркой сотрудника Каргопольского отдела снабжения. Говорил сломленный старик: голос у него пресекался, в нем звучали трагические ноты, а во всех патриотических фразах слышалась смиренная теплота. Мы стояли молча, опустив головы, но я почти видел, как горячая волна радости подкатывает у всех к горлу, душит спазмой надежды, заволакивает помутневшие от голода и усталости глаза бельмом полубезумной слепоты рабов, для которых любая рука, открывающая дверь застенка, - рука Провидения. В первые недели войны зэки говорили о ней мало и осторожно, но почти всегда одно и то же: они наступают! Быть может, мерой унижения и отчаяния, до которого довела свои жертвы система современного рабства, служит тот факт, что не только тысячи простых людей, русских, украинцев и нацменов, для которых немцы были естественным союзником в борьбе с ненавистными колхозами, но и без малого все европейские и российские коммунисты, просвещенные, образованные и умные, со дня на день возбужденно и нетерпеливо ждали прихода гитлеровских освободителей. Я с ужасом и глубоким стыдом думаю о Европе, разделенной надвое Бугом, где по одну сторону миллионы советских рабов молились о том, чтобы их освободила гитлеровская армия, а по другую - миллионы еще не сожженных жертв немецких концлагерей
Вольные, которых я мог наблюдать, т.е. наша лагерная охрана, реагировали, разумеется, иначе. Для них вся проблема сводилась к вопросу: «Quis custodiet custodes?» От первого чувства животной тревоги за судьбу «социалистического отечества», которое в России, по-моему, носит характер органического комплекса неполноценности по отношению к Германии, они перешли к тревоге за нечто более близкое и ощутимое - за собственную судьбу. Речь шла, главным образом, о том, не начнется ли в связи с требованиями фронта сокращение штата в лагере, иначе говоря: не придется ли заменить выгодное и спокойное местечко на Дальнем Севере на ненадежное сидение в окопах. Прошли первые две недели войны, и эти опасения развеялись совершенно неожиданным образом. Было что-то поразительное и неправдоподобное в этом новом факте: в сообщениях с фронтов что ни день звучали названия прифронтовых городов, расположенных все дальше и дальше к востоку, а в Ерцево ежедневно прибывали свежие пополнения молодых, рослых бойцов НКВД, брошенные на укрепление охраны лагерей в трехстах километрах от Белого моря и Архангельска! Бригады заключенных по двадцать человек выходили теперь на работу под охраной двух вооруженных конвойных (Если считать, что в России тогда было 20 млн. заключенных, эта операция должна была обойтись советской власти примерно в миллион призывников, оставшихся совершенно бесполезными для фронта.), а первая кровавая жертва, принесенная на алтарь отечества, состояла в объявлении безжалостной войны потенциальным внутренним врагам; всех «политических» сняли с ответственных технических должностей, заменив их вольными; всех поволжских немцев выставили из лагерных контор и отправили на лесоповал (где, впрочем, они пользовались полным уважением остальных зэков как будущие хозяева страны); перевели в другие бригады всех иностранцев и политзаключенных с продовольственной базы, чтобы они не отравили продукты, предназначенные для вольного кооператива; в чрезвычайном порядке удвоили срока всем подозреваемым в шпионаже в пользу Германии; бессрочно - «до особого распоряжения» - прекратили освобождение политзаключенных, у которых только что кончился или вскоре должен был кончиться срок; посадили в лагерный изолятор нескольких польских офицеров, обвиненных в пронемецких настроениях. Лагерь вздохнул с облегчением, а откатывавшаяся в переполохе волна патриотизма вернулась на прежнее место еще более бурной, грозной и взвинченной. Немало повлияла на самочувствие лагерной охраны и администрации и такая мелочь, невольным свидетелем которой я стал в последние дни моего пребывания на базе. Мы как раз выгружали вагон литовской свинины в отличной джутовой упаковке, опечатанной марками пошлины на импорт в Германию. Видно, транспорт не успел дойти до адресата и после долгих скитаний прибился к тихой гавани в Ерцево. Чтобы отметить знаменательную дату начала отечественной войны, свинину справедливо поделили между спецларьком и жалким магазинчиком вблизи зоны.
Прошел месяц, и все оставалось по-прежнему. Садовский, когда его спросили на сенокосе о прогнозах на будущее, разложил на траве несколько палочек, два клочка сена и горстку разноцветных ягод и прочел любопытную лекцию. По его мнению, решающими были первые четыре недели войны. Слушать официальные советские сообщения следовало, одновременно держа в памяти карту России и задавая вопрос: в каком темпе продвигается немецкое наступление? Если в очень быстром - плохо; если со средней скоростью - ничего страшного. Поражение Россия потерпела бы только в том случае, если бы поражениям на фронтах сопутствовали признаки внутреннего разложения в тылу. Только Красная Армия, отступающая в такой растерянности и с такой скоростью, что ее пришлось бы удерживать поставленными за ее спиной войсками НКВД, могла бы - оказавшись между двух огней - повернуть штыки против своих родимых преследователей и положить начало гражданской войне. Ничего подобного не происходило. Советские войска отступали в относительном порядке («в организованном порядке вещей») и могли продолжать отступление хоть до самого Урала, где в течение многих лет с огромными затратами технических средств и человеческих жертв (уральские трудовые лагеря!) строился резервный центр оборонной промышленности. А в каких обстоятельствах и с каким стратегическим выигрышем Россия одержит окончательную победу над Германией, зависит от военно-политической тактики ее западных союзников.
Я принял для себя эту точку зрения: она показалась мне логичной; в моих же собственных обстоятельствах со времени подписания польско-советского договора и объявления амнистии для польских политзаключенных в СССР произошли существенные перемены. Теперь я мог желать советского поражения разве что для утоления жажды мести - ни здравый разум, ни мои чувства к немцам не диктовали мне этого. И я оказался среди полутора, самое большее двух десятков зэков на все двухтысячное Ерцево, которые, наперекор еще продолжавшимся советским поражениям, осмеливались утверждать, что Россия не будет сокрушена. Позднее - как я это дальше расскажу - мне пришлось за это дорого заплатить в… Третьем отделе НКВД Каргопольлага.
Наше - поляков - положение переменилось после пакта Сикорского-Майского и амнистии весьма и весьма очевидно. До начала войны нас считали антигерманскими фашистами и трусами, с конца июня до конца июля - прогерманскими фашистами, но не такими уж трусами, а в первые дни августа мы стали воинами свободы и союзниками. Наш новый конвоир из 57-й бригады, который, как мне рассказывали, раньше щедро осыпал поляков оскорбительными издевками за сентябрьское поражение и готовность «переть на рожон», узнав об амнистии, похлопал меня по плечу и сказал: «Молодец, будем вместе бить германцев: Мне не пришлось по вкусу это внезапное братание: во-первых, каторжник никогда не прощает надсмотрщику; во-вторых, оно настраивало против меня моих товарищей по неволе, которые, на свое горе, не родились поляками, но к которым я был привязан во много раз глубже и искренней, чем к своим соотечественникам. После амнистии русские и иностранцы неприязненно отошли от поляков, считая их будущими соучастниками в зловещем деле обороны советских тюрем и лагерей.
В декабре 1941 года Сталин выступил второй раз. Никогда не забуду этого твердого голоса, этих слов, отбиваемых словно каменным кулаком, этого пронизывающе холодного тона человека с нервами из стали. Он говорил, что немецкое наступление остановлено на подступах к Москве и Ленинграду, что день победы над немецкими варварами близок и что львиная доля заслуг за это самое великолепное со времен Кутузова торжество русского оружия принадлежит не только героям-красноармейцам, летчикам, морякам, партизанам, рабочим и колхозникам, но и тем, кто бдительно надзирал за «укреплением тыла новой Великой
Отечественной войны». Собравшиеся в бараке зэки слушали эту речь с безнадежным отчаянием в глазах, а я вспомнил теорию Садовского и подкрепления НКВД, высланные сразу после начала войны на подмогу частям Каргопольлага. Да, мы-то и были частью «укрепленного тыла новой Великой Отечественной войны».Таков (быть может, чуточку слишком широкий) политический фон происшествия, которое разыгралось в первые дни июля в техническом бараке ерцевского лагеря. Впрочем, название «технический барак» нуждается хотя бы в кратком пояснении. Он находился в Ерцево на повороте тропинки, которая вела от нашего барака к вахте; жили в нем исключительно зэки, работавшие в лагере в соответствии со своей профессиональной квалификацией на воле. Среди счастливых избранников судьбы преобладали дипломированные инженерно-технические работники, но было и несколько гуманитариев, которые в порядке исключения получили право занимать менее значительные должности в административно-хозяйственной части. Я говорю «избранники судьбы», так как включение в техническую группу приносило ряд привилегий в отношении жилья, одежды и питания, которых, естественно, были лишены люди с высшим образованием, за недостатком вакансий отправленные в общие бараки и на общие работы. Технический барак был устроен намного приличнее других: с проходами между индивидуальными нарами и двумя солидными столами по краям, а его жильцы, помимо непромокаемой парусиновой куртки и пары настоящих юфтевых сапог, получали специальный «итээровский» котел, по количеству равный «стахановскому», но обогащенный ложкой растительного масла и порцией «цинготного» - нарубленных сырых овощей. В жалкой социальной структуре лагеря итээровцы были аристократией второго ранга - более ограниченной в отправлении власти над товарищами по несчастью, чем элита урок, которая заполонила все исполнительные органы, но все-таки своими привилегиями и образом жизни ощутимо вознесенной над серой массой невольничьего пролетариата, - чем-то вроде наемной интеллигенции деспотического военного режима. Разумеется, все они - за исключением лейтенанта Красной Армии Зискинда, начальника изолятора (внутризонной тюрьмы), который получил два года за растрату полковой казны, - были приговорены к десяти-пятнадцати годам за контрреволюционную деятельность и с началом войны слетели со своих постов, где их заменили тупые недоучки с воли. С «итээровским котлом», в принципе, было связано молчаливое условие sine qua non, от которого могли уклониться только крупные, незаменимые в своей области специалисты, - обязанность стучать. Никто этому не удивлялся, и никого это не возмущало - в конце концов, день всегда наступает после ночи, а лошади кушают овес. Каждую среду вечером в зону приходила симпатичная русская женщина с толстой папкой, старший лейтенант НКВД Струмина и, словно ксендз, прибывший в далекую деревню, чтобы тихо отслужить обедню, приветствовала всех встречных вежливым «Здравствуйте», которое звучало как «Слава Отцу и Сыну…», а затем раскладывала на столе в каморке, примыкавшей к одному из бараков, свою переносную исповедальню.
У меня в техническом бараке было много знакомых. Достойного вида инженер-гидролог Фенин, с чертами лица как у старого британского аристократа, часто сочувственно расспрашивал меня о том, как живут в Польше; с инженером Вельтманом из Вены я частенько играл в шахматы; инженер-конструктор Махапетян, армянин, был мне другом ближе брата; с историком Иерусалимским, когда-то громившим Тарле, а теперь каторжником, ни на минуту не расстававшимся с пухлым «Наполеоном» своего более счастливого оппонента, я подружился через Махапетяна. Только неразлучная пара - «два горькиста»: врач из Вены Левенштейн и инженер-строитель Миронов - всегда здоровались и прощались со мной в высшей степени сдержанно. Их прозвали так в лагере, перефразировав знаменитую песню «Три танкиста»: они оба получили по десять лет «за Горького». Доктор Левенштейн, добродушный толстяк в золотых очках, был одним из врачей великого советского писателя в последние дни его жизни и своим присутствием в лагере опровергал всяческие слухи о том, что старого барда Октябрьской революции отравили; молчаливый, замкнутый Миронов погорел на том, что построил аэродром, с которого неудачно, разбившись после нескольких минут полета, взлетел огромный советский самолет нового типа «Максим Горький».
Благодаря Махапетяну я мог свободно приходить в технический барак в любое время дня и ночи, чем и пользовался - быть может, несколько злоупотребляя законами гостеприимства - почти каждый вечер, так жадно меня тянуло к человеческим разговорам, вежливым оборотам речи и той особой атмосфере саркастического насмешничества, почти неотделимой от любого значительного скопления интеллигентов. Тут я должен прибавить, что человек, измученный упрямым абсурдом советской жизни, мог найти минутную передышку и расслабиться только в техническом бараке. Его жильцы считали всё, что происходило с ними самими и вокруг, глупым театральным фарсом, в котором бандиты играют роль полицейских, а полицейские сидят у стенки в наручниках. Только в антрактах голода и усиленного лагерного террора смешки в бараке стихали, уступая место тревожному перешептыванию в кулуарах о том, как будет дальше развиваться эта чересчур затянувшаяся трагикомедия. Потому-то мне не так легко было догадаться, о чем доносят Струминой эти люди, каждый из которых уже наговорил на ухо своему соседу столько, сколько на воле, в обычных условиях, без труда хватило бы, чтоб заработать второй срок.
Итак, описав шахматную доску и расставив на ней фигуры, я наконец могу приступить к королевскому гамбиту. В жаркий июльский вечер мы играли в шахматы за одним столом - Левенштейн с Мироновым и я с Вельтманом. В бараке было тихо, кое-кто из итээров спал, Махапетян и Иерусалимский писали письма, положив бумагу на колени, а Зискинд, закинув ноги на верхние нары, читал книгу. Вельтман всегда немилосердно меня обыгрывал, но любил со мной играть: я, как положено портачу, вслух по-немецки обдумывал игру на несколько ходов вперед, а у него создавалось ощущение, будто он сидит в воскресенье в своем «каффехаусе» и внимательно изучает с друзьями шахматный уголок в «Винер цайтунг». Ровно в полночь был включен лагерный репродуктор и начались последние известия. Мы прервали игру только тогда, когда дверь барака с грохотом распахнулась и внутрь влетел, хватаясь на ходу нетвердыми руками за нары, молодой техник, фамилии которого я сейчас не помню. Диктор как раз кончил читать приказ Верховного Главнокомандования и перешел к фронтовой оперативной сводке. Ему нечего было сообщить, кроме того, что советские самолеты сбили 35 самолетов противника, а советская пехота, мощно перейдя в наступление, отбила две деревушки на Украине. Молодой техник слушал, прислонясь к столбу нар, заложив ногу за ногу. Когда громкоговоритель умолк, он отряхнулся, как вытащенный из воды утопленник, и с отчаянным пьяным ожесточением крикнул изо всех сил:
– Интересно было бы услышать, сколько наших самолетов сбили немцы!
В бараке воцарилась такая тишина, что я слышал, как перемещаются по доске фигуры «двух горькистов» и шелестит почтовая бумага у Махапетяна. Только Зискинд внезапно захлопнул книгу, соскочил с нар и вышел в темноту. Молодой техник с силой оттолкнулся от столба и, с грохотом свалившись на лавку возле нашего стола, подпер кудлатую голову ладонями. С соседней доски от резкого удара локтя о стол упала одна фигура; поднимая ее с полу, Миронов тихо прошипел: