Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иной мир (Советские записки)
Шрифт:

Представления оставались единственной сферой деятельности, в которой КВЧ могла рассчитывать на полную поддержку заключенных. Среди получивших освобождение от работы Кунин всегда находил достаточное число охотников вырезать украшения из цветной бумаги и оклеивать ими стены барака художественной самодеятельности. Зэки, особенно те, что постарше, делали это с удовольствием, словно участвовали в украшении храма. Вернувшись вечером в барак, они взволнованно рассказывали нам, как выглядит «театр», просили лесорубов принести из лесу свежих еловых ветвей, а рабочих с лесопилки - опилок, чтобы посыпать пол. В день спектакля театральный барак приобретал воистину праздничный вид. Все стены были оклеены цветными бумажными узорами, на пересечениях столбов и балок зеленели еловые ветки, а дощатый пол прямо сиял чистотой. Зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности. Потом были видны уже только длинные ряды наголо стриженных голов и серые узлы рук, сплетенных на коленях. В бараке художественной самодеятельности вежливость была законом, поэтому опоздавшим женщинам не колеблясь уступали места в первых рядах. У двери и вдоль стен тоже толпились зэки: лавок никогда на всех не хватало. Перед началом представления умолкали разговоры и перешептывания, а с разных сторон барака раздавались нетерпеливые голоса: «Тихо, тихо, сейчас начнется».

Явление Самсонова, окруженного лагерным штабом, служило Кунину сигналом.

Он выходил на просцениум, поклоном приветствовал начальство и давал зэкам знак утихнуть. «Заключенные, - начинал он свою традиционную речь, - советская власть умеет прощать и умеет ценить честный труд. В награду за это вы сейчас увидите… Такое снисхождение должно поощрить вас к еще более упорному труду на благо нашей советской родины, полноправными гражданами которой и вы когда-нибудь станете». По залу прокатывался тихий одобрительный гул. В театре действительно было нечто от сеней, ведущих к свободе.

На первом за мою бытность в лагере представлении показывали, как я уже сказал, американский фильм из жизни Иоганна Штрауса «Большой вальс». Перед ним показали советскую короткометражку о выезде группы студентов-комсомольцев из Москвы в колхоз во время летних каникул. Выдержанный в пропагандистских тонах, полный речей, деклараций и песен о Сталине, кинофильм включал несколько красивых видовых съемок и один эпизод, который рассмешил зэков до слез. Один из студентов - как можно было понять по внешнему виду и акценту, еврей - не мог в первый день справиться с лопатой и, опершись руками на черенок, задумался: «Лопата - это не для меня. У меня башка работает - не руки». В зале раздался хохот. «Гляди-ка, - кричали зрители, - какой хитренький еврей. Начальствовать ему охота! А землю копать кто будет? В лагерь бы его на годик-другой!» Когда фильм завершился торжеством добра и неуклюжий студент занял первое место в социалистическом соревновании, а потом с горящим взором произнес речь о том, что при социализме физический труд возведен на пьедестал почета, зал сидел безрадостно, погрузившись в молчание. Это молчание было единственным оружием, которым располагали заключенные, поскольку каждое неосторожное слово могло звучать как бунтарский вызов.

Но только «Большой вальс» взволновал нас до глубины души. Никогда бы я не поверил, что могут быть такие обстоятельства, в которых заурядный американский музыкальный фильм - полный дам в турнюрах, мужчин в жилетах в обтяжку и жабо, сияющих люстр, сентиментальных мелодий, танцев и любовных сцен - окажется для меня почти образом потерянного рая былых времен. Я еле сдерживал слезы и чувствовал, что весь горю; сердце стучало и подкатывалось к горлу; я трогал холодными руками пылающее лицо. Зэки смотрели фильм не шелохнувшись; в темноте я видел только широко раскрытые рты и глаза, жадно впитывавшие все, что происходило на экране. «Какая красота, - взволнованно шептали зэки, - живут же люди…» В своем наивном восторге, они, напрочь отгороженные от мира, забывали, что действие фильма происходит полвека тому назад, и воспринимали прошлое как запретный плод настоящего. «Поживем ли и мы когда-нибудь как люди? Кончится ли эта наша тьма гробовая, наша смерть при жизни?» Я слышал эти вопросы рядом с собой, произнесенные так отчетливо, словно кто-то прошептал мне это на ухо. И, хотя на фоне лагерного жаргона эта преувеличенная словесная выразительность могла показаться необычайной, я не вздрогнул от удивления. Барак художественной самодеятельности, фигуры, скользящие на экране, звуки оркестра, сосредоточенные лица зрителей, вздохи, в которых было что-то от внутреннего размораживания, - все это отбрасывало нас в прошлое и возрождало давно замершие источники волнения.

Слова, звучавшие в лагере столь необычно, прошептала мне на ухо моя соседка Наталья Львовна. Мы были знакомы уже давно, но поверхностно. Я знал, что она работает в лагерной бухгалтерии, хотя была она некрасива и тем самым предназначена скорее на лесоповал. В двадцать лет с небольшим она была уже исключительно стара и безобразна: тяжелая, неуклюжая, с большими, болезненно выпученными глазами, редкими волосами и обвислыми щеками, на которых иногда вспыхивали кирпичные пятна румянца. Она принадлежала к нескольким десяткам заключенных нашего лагеря, которых сокращенно называли КВЖД. Эти четыре буквы означали Китайско-Восточную железную дорогу, которую 23 марта 1935 года Советский Союз продал Японии, точнее - правительству Маньчжоу-Го. Все русские, которые перед тем жили на территории КВЖД, а после продажи решили вернуться в Россию, были арестованы, приговорены на десятилетние сроки и отправлены в северные лагеря. Название дороги стало условным знаком статьи советского кодекса и вместе с несколькими другими (КРД - контрреволюционная деятельность, КРА - контрреволюционная агитация, СОЭ - социально-опасный элемент, СП - социальное происхождение, ПС - промышленный саботаж, СХВ - сельскохозяйственное вредительство и т.д. и т.п.) входило в неофициальный жаргон, который позволял зэкам быстро и без лишних расспросов разобраться в характере преступлений новоприбывших лагерников. Люди с КВЖД тем отличались от прочих русских, что, оставаясь русскими, в своих рефлексах и образе мыслей были ближе к иностранцам, чем к своим соотечественникам, словно чуть не всю жизнь провели за пределами Советского Союза.

Говорили, что своим местом в бухгалтерии Наталья Львовна обязана больному сердцу. Сама она никогда и никому на болезнь не жаловалась, но по ее медленной, осторожной походке, по движениям, контролируемым с неустанной и напряженной бдительностью, по манере говорить в растяжку - по всему было видно, что ее внимание сосредоточено на каком-то страдании, которое, словно плохо затянувшаяся рана, открывается от каждого резкого порыва. И все-таки, если ее с ее больным сердцем не отправили на физическую работу, чтобы через несколько недель это кончилось больницей, тому должна была быть еще какая-то причина, ибо, кроме своей доброты, терпения и смирения, она ничего больше предложить не могла. По моему личному убеждению, ее, парадоксальным образом, спасала именно уродливость. Зато по-своему обезоруживали и трогали всех - не исключая урок - ее безмерная доброжелательность, постоянная готовность помочь и бескорыстие. В лагере человеческие чувства чаще всего оживали тогда, когда жалость утоляла остатки самолюбия. Наталья Львовна казалась кем-то столь незаметным, что на ее смерть никто не обратил бы внимания, так же, как никто не обращал внимания на ее печальную жизнь.

Мы вышли из барака вместе, в толпе зэков. Ночь была прекрасная, звездная, ясная - небосвод внезапно вознесся высоко-высоко, словно чьи-то руки раздвинули его над лагерем, в морозном воздухе голоса разговаривающих звучали почти радостно, а ноги утаптывали на дорожках свежевыпавший снег. От барака, в котором показывали кино, зона спускалась к проволочному ограждению мягким склоном и поднималась на горизонте небольшим холмом, за которым в полночь слышался гулкий грохот вагонов и пронзительный свист паровоза. Зэки не спешили разойтись по баракам. Они сбились в кучки на всех дорожках, взволнованно вспоминали сцены из фильма, спорили о мельчайших подробностях, подражали игре актеров и одновременно поглядывали в сторону холма, заслонявшего железную дорогу Москва-Архангельск, словно только что осознали, что там, куда устремляются их взоры, простирается воля,

клочок которой вот сейчас открылся им на экране. Как мало нужно, чтобы снова по-человечески радоваться! Казалось, не будет конца этим разговорам, в которых каждое слово было содержательней, чем весь фильм. «Гражданин начальник, - кричали зэки проходившему через расступившуюся толпу Кунину, - от всего сердца спасибо! Жить теперь охота, эх, жить охота…»

Наталья Львовна плакала. Я шел рядом с ней, растерянный, шел так медленно, чтобы приладиться к ее осторожной походке, и так тихо, чтобы не спугнуть ее волнения. Мог ли я знать, почему она плачет, - я, знавший ее до сих пор только в лицо и по чужим рассказам? Мне казалось, что все девушки в лагере должны были сегодня плакать, увидев столько нарядов, танцев и любовных сцен. Но на повороте дорожки, которая вела к женскому бараку, она остановилась и, с усилием сглатывая слезы, спросила: «Вы думаете, я плачу от тоски по той жизни?» Я поглядел на ее некрасивое лицо, на обвислые щеки с ручейками слез, на огромные глаза, которые вдруг за остекленелой поволокой показались мне почти красивыми, и поколебался.
– Да, я так думаю, Наталья Львовна, - выговорил я наконец, полагая, что ей это будет приятно, - и вы, наверно, когда-то любили танцевать… «Ох, нет, - возразила она живо, - я в жизни своей не танцевала. Но вот я сижу пять лет в лагере, а все еще не умею совладать с собой, когда вижу, что все это уже было, то же самое, давным-давно… Что мы веками живем в мертвом доме, - она поглядела на меня внимательно, а я не знал, что ответить: мне казалось, что любым словом я могу ранить ее самые глубокие чувства.
– Подождите меня, - сказала она внезапно, - я вам что-то принесу, - пошла к своему бараку быстрее обычного и вернулась, задыхаясь, пряча под телогрейкой на груди какой-то предмет.
– Прочитайте это, - сказала она с дрожью в голосе, - только никому не говорите, откуда это у вас. Это теперь читать не разрешается, - и с улыбкой прибавила: - Особенно здесь». Я взял у нее из рук растрепанную, рассыпающуюся по листкам книгу и посмотрел на обложку: «Записки из Мертвого дома» Достоевского, Санкт-Петербург, 1894.

Прошли два месяца, за время которых я дважды прочел «Записки из Мертвого дома», а Наталью Львовну видел только издали в зоне и всегда здоровался с ней дружеским взмахом руки. Она поглядывала на меня тревожно, словно хотела по моему лицу понять, произвело ли на меня чтение Достоевского то впечатление, какого она ожидала. Я, однако, избегал разговоров, хотя тут же жалел об этом, глядя, как она медленно идет от своего барака и здоровается по дороге со всеми встречными ласковым кивком.

Я избегал ее потому, что с того момента, как прочитал несколько первых страниц Достоевского, и до того, когда во второй и последний раз закрыл книгу, глядя на заключительные слова: «Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых…», - я жил в состоянии асфиксии, напоминающем пробуждение от долгого смертельного сна. Не то потрясало в Достоевском, что он сумел описать нечеловеческие страдания так, словно они составляли всего лишь естественную часть человеческой судьбы, но то же, что поразило и Наталью Львовну: что никогда не было даже самого краткого перерыва между его и нашей судьбой. Я читал «Записки» вечерами, ночью и днем, лишая себя сна, глазами, побагровевшими от усталости, с сердцем, колотящимся, как язык колокола, с шумом в голове, который нарастал, словно расплывающийся в бесконечность отголосок капель воды, когда, падая в отмеренные промежутки времени в одно и то же место черепа, они каждый раз раскалывают его мощным ударом молота. В моей каторжной жизни это был один из самых тяжелых периодов. Я прятался с этой книгой, читал ее под натянутой на голову телогрейкой, запрятывал ее в самое надежное место на нарах, под отходившей доской в изголовье; я и ненавидел ее и любил, так, как жертва способна каким-то особым образом привязаться к орудию пытки. Вернувшись с работы, я первым делом тревожно проверял, на месте ли она, а в то же время подсознательно жаждал, чтобы она сгинула бесповоротно, раз навсегда освободив меня от этого кошмара жизни без надежды. Я еще не знал, что единственное, от чего в заключении следует защищаться упорней, чем от голода и смерти, - это состояние полной ясности сознания. До сих пор я жил, как все прочие зэки: инстинктивно ускользая от очной ставки со своей собственной жизнью. Но Достоевский своим скромным, слегка медлительным рассказом, в котором каждый день на каторге тянется так, будто длится годы, захватил меня и нес на гребне черной волны, прокладывающей себе в подземельях путь в вечную тьму. Я пытался поплыть против течения, но тщетно. Мне казалось, что до того я никогда по-настоящему не жил, я забыл, как выглядят лица моих родных и пейзажи моей молодости. Зато на каменных, истекающих водой и поблескивающих в темноте стенах подземного лабиринта, сквозь который меня несла черная волна «Записок из Мертвого дома», невменяемым, распаленным воображением я видел длинные ряды имен тех, что были здесь до нас и сумели выцарапать на скале след своего существования, прежде чем их залил и с едва слышным плеском поглотил вечный мрак. Я догадывался, что, стоя на коленях, они отчаянно хватались за осклизлые ребра камней, падали и ненадолго поднимались, взывали о помощи голосом, который взрывался каменным криком и тут же умолкал в мертвой тишине канала, скрюченными пальцами цеплялись за каждый уступ в скале, чтобы еще, в последний раз, попытаться вырваться из потока, уносящего на пути все и всех к мертвому морю предназначения. А когда, сдавшись, они в конце концов опускались на дно утопленниками тьмы, черная волна приносила на их место других, все новых и новых, так же падающих под грузом страдания, так же тщетно рвущихся из ее смертельных водоворотов - нас, нас, нас…

Самую большую муку этого полусна составлял тот необъяснимый факт, что в нем перестали действовать законы времени: между исчезновением наших предшественников и нашим появлением не было ни малейшего промежутка. Поэтому он приобретал характер чего-то неотвратимого - предназначения, в котором для глядящих со стороны вечность равна мгновению ока, а для обреченных на свою судьбу мгновение равняется вечности. Даже самые малые подробности возвращались ко мне с навязчивой точностью. Разве узники «Мертвого дома» не шептали с тем же ужасом на исходе выходного дня «завтра опять на работу»? С таким ощущением в лагере долго не прожить. И чем более жадно я пил из отравленного источника «Записок из Мертвого дома», тем большую, почти таинственную радость находил я в мысли, которая впервые за последний год блеснула у меня в голове, - о самоосвобождении через самоубийство.

К счастью, Наталья Львовна оказалась еще больше меня привязана к Достоевскому - через два месяца она пришла к нам в барак, вызвала меня в зону и тихо сказала: «Я хотела бы, чтобы вы мне отдали «Записки». Я без них жить не могу. У меня нет никого на свете, и эта книга заменяет мне всё». В первый и единственный раз я узнал тогда от нее самой что-то о ее жизни, хотя и раньше слышал от других, что ее отца расстреляли сразу по возвращении из района проданной японцам КВЖД. Я вернулся в барак и вытащил Достоевского из тайника под отходившей доской на нарах. Я отдавал ей «Записки» со смешанными чувствами: мне было и жаль этой книги, благодаря которой я недолгое время жил в лагере с раскрытыми глазами, даже если то, что они узрели, несло на себе все знамения смерти; и в то же время в глубине души я радовался при мысли об освобождении от странных, разрушительных чар, которыми приковала меня эта проза, настолько пропитанная безнадежностью и отчаянием, что жизнь становилась в ней всего лишь тенью бесконечной агонии ежедневного умирания.

Поделиться с друзьями: