Искусство однобокого плача
Шрифт:
В то время я объясняла эти выходки исключительно его подлым нравом. Мама и бабушка знали правду, но молчали. Лишь много позже, уже студенткой второго курса, единственный раз рискнув прокатиться с родителями на пароходе по Оке, я стала свидетельницей кошмарного приступа болезни, названия которой нельзя было не угадать. Тут уж он не злился, и глаза стали беспомощными, отчаянно чистыми, как у оглушенного страхом ребенка…
Бред преследования — недуг, на который имеет право каждый советский человек. Вот почему я тогда не сочла и поныне не считаю покойного родителя настоящим сумасшедшим, хотя он боялся даже девчонок с челочками и косичками, забегавших к его дочерям списать задачку или выпросить “ну, маленькое, вот такусенькое!” сочинение про четвертый сон Веры Павловны. Откуда они? Куда отправятся, покинув нашу халупу? Какому папе расскажут, где были, что видели и слышали? А дочки, дурехи, не понимают, и не объяснишь
Только после его смерти мама решилась рассказать, как на исходе тридцатых он уговаривал ее завербоваться работать на Дальний Восток: “Осмотримся, мы оба сильные, голова на плечах есть, найдется и способ пересечь океан!” Она не согласилась: “Что нам делать за границей без языка, без дома?” Не любя режима, она относилась к нему, как к скверному климату, не более. Страх был ей органически чужд. Зато на склоне лет она с откровенной досадой пожимала плечами, когда он пускался в обличения “бабенок, которым только и надо, чтобы их тискали, а кто, неважно”, “способны увязаться за первым попавшимся иностранцем, покинуть Р-р-родину!” Громовый раскат “Р” подчеркивал заглавную букву: встревоженный наличием на филфаке иностранных студентов, отец тщился подобными речами внушить нам с сестрой спасительный патриотизм. Одно дело — самому в молодые годы попытаться уплыть из социалистического отечества хоть в омулевой бочке, но совсем другое — на старости лет допустить, чтобы невесть кто за здорово живешь отнял у тебя дочь.
Из-за того, что дом моего детства был настолько неприветлив, я в ту пору воображала дом своей зрелости открытым. Таким, чтобы любой желающий смело входил туда. Я не стану спрашивать, кто он и откуда — он пришел ко мне, этого довольно. Может быть, он вор? Так пусть украдет что-нибудь! Я не замечу пропажи. Лучше быть иногда обкраденной, чем всего бояться, в каждом подозревать негодяя! Самому быть вором — даже это лучше, чем носить в себе столько дрянных опасений!
Горячая была мечта. Ее раскаленную температуру помню и сегодня. Но уже годам к двадцати поняла: людей, которых мне хочется видеть у себя, на свете мало. И без своей насущной порции уединения мне не прожить. А вот Тамара Клёст, владелица той гостеприимной квартиры, — вернее, комнаты, ибо в двух других обитали довольно замкнуто ее родители и брат, — одиночества не выносила ни в каких дозах. Когда в кои-то веки рядом никого не оказывалось, она спешила включить радиоприемник. Не чтобы слушать, а чтобы чувствовать: люди здесь, неподалеку, вот — бубнят что-то над самым ухом. В горе и радости она, человек далеко не тривиального склада, бездарно твердила, что “все женщины” при таких обстоятельствах испытывают то же самое. Эта мысль ее успокаивала. Надобность быть с людьми, лучше бы, конечно, с добрыми и умными, но на худой конец с любыми, делала ее в моих глазах обидно зависимой. А она сердилась, не обнаруживая во мне столь естественной потребности — то ли я ее зачем-то скрываю, то ли непостижимо жестка сердцем.
В дружбе Тома ценила спонтанность как высоких, так и низменных порывов, умение ссориться и мириться, готовность к безоглядному излиянию и сопереживанию, рвение помощи и жаркой заботы, сметающее на своем пути препоны такта, этого изобретения худосочных умов, уничтожающее дистанцию, которая от лукавого. В ее исполнении все это было очаровательно. По большей части. А когда не совсем, я в ущерб спонтанности прикусывала язык.
Мы не должны были подружиться. Но это случилось. “Какая прекрасная, строгая девочка! И как же ей тяжело! Если бы можно было хоть чем-нибудь помочь!” — не помню, кто передал мне тогда эти ее слова. Мы были с одного курса, но там, в университете, не сталкивались — каждая держалась своего круга, и в странноприимную квартиру я впервые забрела по чистой случайности. А отзыв тронул, тем сильнее, что я-то себе совсем не нравилась. Вдруг, ни с того ни с сего, такая симпатия? Спасибо… Не понимаю, но все равно — спасибо.
— Приезжай чаще! Зачем это “меру знать”? Ненавижу меру, ее выдумали, как уважение вместо любви… Чаще — это значит как можно чаще! Что значит “два дня подряд”? Хоть двадцать два! Мне лучше, когда ты здесь! И нечего на ночь глядя тащиться на электричку — вот диван, он всегда в твоем распоряжении. Да, и перестань таскать сюда дурацкую колбасу и чертов кефир! Хочешь, чтобы я подумала, что ты за постой вносишь? Обижусь! Всерьез! Ничего не надо, все есть, сколько можно повторять? Мне нравится, когда приходят, я люблю готовить и кормить, и никто не имеет права мне в этом отказывать! Брось ты свои церемонии, перестань занудствовать! Еще умной слывешь! С чего бы это? Простых вещей не понимаешь!
Азартно, в упор — живые огромные вишни. В высоту они были чуть ли не больше, чем в длину: казалось, оттого, что сердечный жар, прущий из них на собеседника,
слишком обилен, ему тесно, он рвется на волю. И вся ее небольшая, резиново-тугая фигурка, рельефная на грани гротеска — песочные часы — словно бы с трудом вмещала деятельную доброту. Торопливо расточаемая, она росла, как тесто на дрожжах, пылала костром. Нечто похожее случается в сказках: идет путник по безлюдной степи, вдруг откуда ни возьмись печь с хлебами. И говорит ему печь… Да нет: там от путника требовались какие-то труды. Здесь — ничего. Ешь! Грейся! Как здорово, что ты пришел!Так не бывает. Даже в сказках. Тому, что я — уже, прямо скажем, большая девочка — забыла об этом, нет оправдания. А я забыла. Не сразу, конечно. Однако прошел месяц-другой, и бесплатный постоялый двор, где кишели люди, из которых многих я не пустила бы к себе на порог, сделался мне необходим. Я уже проводила там дня по три в неделю. Увы, не стоило примазываться к мрачному венценосцу с его Эскурьялом. По чести, тут был бы уместнее мистер Икс — опереточный меланхолик, что все ошивался в маске у чужого огня.
Сему малопочтенному занятию я предавалась — подумать жутко — больше двух лет. Там было чудное старое кресло. Оно стояло в углу, у окошка. Надобности держаться подальше от окон уже не было, с той напастью я справилась. Но справившись, осознала другую, едва ли не худшую. Во мне напрочь отсохло то, что коряво именуется шестым чувством. Воспринимаемый оставшимися пятью, мир стал бессмыслен в своей жесткой, тупой простоте. Я была калекой в большей степени, чем если бы мне хирургически оттяпали что-нибудь из самого необходимого. Потолок, значит, белый, сахар — сладкий, и только? Я помнила, что все иначе. Как слепой, который когда-то видел, помнила присутствие тайны, пронизывающей все. Но память тускнела, уже казалась сомнительной. Может, там был детский радужный сон, хмельное самообольщение юности, а теперь обнажилась взрослая, трезвая явь? Если так, я здесь не останусь. Это не жизнь. Готовый ад, не нуждающийся ни в чертях, ни в котлах, ни даже в “Абдул-Гамиде”. Впрочем, надо выждать. Еще теплилась та слабая, однако не всегда напрасная надежда, с какой садовник всматривается в мертвый пенечек: уже гниет, да, пора корчевать, хотя… вдруг от корня полезет?
Я сторонилась своих. Тех немногих, кто мог бы угадать тайное уродство моей души. Калейдоскоп случайных физиономий, сменяющихся перед глазами, шум посторонних разговоров, мельтешенье пустопорожних страстей и мягкое кресло в уголке — единственная милость, в ту пору для меня возможная. Томка Клест, вечное ей спасибо, на время ссудила мне все это, необходимое как раз потому, что чужое. Нужное именно тем, что ненужное…
При попытке вспомнить те вечера они слипаются в один. Длинный, туманный, как бывает в начале тягомотного выздоровления. Там вечно о чем-нибудь спорили. Ничего крепче чая, как правило, не пили. Много болтали. Трезвонил телефон — отсутствующие вываливали на томкину голову груды своих исповедей. Иванов решил примкнуть к толстовцам, вот где истина, вот где откровение! — “Ну, ты на меня так уж не напирай. Толстого читала. Если он меня не убедил, тебе вряд ли удастся”. Петрову кто-то сделал минет, счастливчик делится впечатлениями. — “Ладно, поняла. Небось, первую половину Москвы ты с этим уже обзвонил? Приступай ко второй, а то у меня тут каша подгорает, гости голодные… Проза, говоришь? Ну, извини…” Сидорова разводится с мужем, он проведал о ее приключениях на стороне. — “Но ты объяснила ему, что делала это, чтобы сильнее почувствовать, что он лучше всех? Не верит? Ну и дурак. Я ему скажу. Да. Вот сейчас же позвоню и скажу… Алло! Сидоров? Слушай, Сидоров, ты меня знаешь? Мне — веришь?…”
Примеряли какие-то джинсы, юбки, блузки. Менялись ими, дарили, подгоняли — вот где я на тридцатом году жизни впервые стала приглядываться, что к лицу, что не идет, от нечего делать пробуя постичь хотя бы азы искусства одеваться. Когда появлялся мужчина, тряпки быстренько запихивались в шкаф. Мужчины забредали часто. Коллеги, поклонники, друзья — здесь было принято обходиться со всеми одинаково: фамильярно, однако без излишеств, дабы не внушить гостю неуместную идею, будто он в борделе. Впрочем, хоть редко, а случалось — какая-нибудь из двух ближайших подруг хозяйки ускользала в соседнюю временно пустующую комнату не одна.
— Легкий флирт придает уют дому! — посмеивалась Тамара. У нее были румяные улыбчивые губы и не по-городски розовые щеки.
— Цвет сегодня настоящий, или…? — лукаво осведомлялись приятельницы. И прямодушная Тома все чаще признавалась:
— Или.
Атмосфера была терпковатая: здесь царили три достаточно пылкие женщины на пороге четвертого десятка, ищущие лучше бы верной привязанности, но на худой конец хоть забавы. Я им не мешала — мое кресло могло считаться чем-то вроде скамьи запасных. Ильяс, комический демон местного значения, и тот понимал, что я не играю — если и приставал, то невинно, дурачась: