Истоки Каракумов (повести туркменских писателей)
Шрифт:
— Вы смеетесь… Я что-нибудь не так сказала, агам?
— Ты меня величаешь, как величают какого-нибудь муллу, когда боятся, что он сдерет за обряд втридорога… Я не мулла, дочка.
— Ой, я не хотела…
— Значит, не величай никак. Так что стряслось у тебя, милая?
И она, сбиваясь, сдерживая подступающие слезы, рассказала ему о гибели мужа, о его так рано угасшей, считай — непрожитой жизни…
— …И вот Махмуд-ага поставил мою кибитку рядом со своей, и все они помогают мне, но… Но усса, как и двое моих братьев, свято чтут шариат, и уже третий год живу я на этой земле, как в гостях. Видно, век мне, агам, сторожить тут наш с Нуркули потухший очаг…
— Но что ж они, не знают нашей поговорки: "Муж умер — жене талак"?..
— Знают… Но они чтут шариат, — с безнадежным вздохом повторила Айджемал, дочь Пурли, как назвала она ему себя. — И я сама не хочу,
— Ну, на судьбу есть аллах… А что, Махмуд-усса дома сейчас?
— Нет, какое там… Бедняга целыми днями ищет воду, роет землю, чтоб не пропасть с голоду. Возвращается домой лишь раз через три пятницы. Боюсь, что и его проглотит какой-нибудь проклятый колодец, как Нуркули. Останусь тогда совсем одна, братья ведь далеко… Ой, что же это я несу перед закатом солнца?! Прости и помилуй, о аллах…
И в испуге — чур меня! — схватилась за ворот платья.
— Так, значит, не скоро он вернется?
— Через неделю, не раньше… Только прошу вас, агам, ничего не надо говорить ему, просить… совсем заругает меня он тогда.
— Но ты-то сама как, дочка? Неужели так уж думаешь просидеть здесь всю жизнь, доить чужих верблюдиц и шевелить угли в чужом очаге? Или ты, в расцвете своем, не хочешь замуж, не хочешь детей и какого-никакого счастья себе?
— Не хочу, о агам… боюсь, — тупо сказала опять молодая женщина. И, помолчав, добавила. — Ничего, я уже привыкла. Как-нибудь проживу…
Да, судьба ее, до конца дней определенная шариатом, была как лист бумаги: наверху написано имя ее и загубленного жизнью мужа — а дальше пустота, одиночество, в лучшем случае, — старость приживалки при невестках, волей-неволей сварливых от тяжелой жизни… Беспощаден шариат к слабым мира сего, навеки приковывая их, женщин, к горю своему, не к человеку уже, а лишь к имени, к вздоху, давно рассеявшемуся над тяжелыми песками пустыни…
— Нет, дочка, ты несправедлива к себе, а значит неправа… Уж не знаю, прав ли шариат, об этом не мне судить, — но зато уверен, как в своем дутаре, в том, что и Махмуд-усса, и твои братья неправы. За ними нет справедливости жизни, вот в чем дело, и ты сама чувствуешь это, знаешь, иначе бы не была так несчастлива. А справедливость в том, что ты на земле живешь всего лишь раз, и надо эту жизнь прожить не как-нибудь, а с пользой для себя и для всех. Справедливость в том, что ты имеешь право не только на одни несчастья, но и на счастье тоже, человеческое и материнское. Справедливость в том, что земля наших предков, как никакая другая, нуждается в твоих сыновьях и дочерях, в дехканах и скотоводах, в покровителях и защитниках. Ты разве не знаешь, что когда-то наши предки жили в чудесной, вечнозеленой стране, где не было ни зноя, ни холодов, где вволю воды для всех, а горный воздух благоухан и исцеляющ?!. Знаешь, дочка… Но коварные завоеватели прогнали туркменов в эти бесплодные губительные пески, в безмолвную пустыню. Что же нам оставалось делать, как не принять эту землю, не назвать ее родной… Да, она родная нам, кровью и потом нашим обильно полита за столетья, заселена и обжита, на ней уже века произрастают наши сады и хлеб, наши надежды на лучшие времена. А ты ведь есть семечко ее садов, зернышко ее хлеба… и что бы сказали твои предки, увидев твое зернышко не в борозде от кетменя, а в придорожной пыли без пользы пропадающее?! Что они думают, глядя сейчас на тебя с высоты их мира?..
Он говорил с ней мягко, как с маленькой, опасаясь спугнуть ее веру в слова свои, в справедливость того, что он сумел понять за свою долгую жизнь, что давно стало его собственной верой. И даже сквозь паранджу видел, как растерялась она от столь неожиданных для нее слов почитаемого всеми человека… Как, неужели этот старик, умудренный своими годами, не знает до сих пор суровых заповедей шариата? Такого не могло быть, конечно; но страшновато было видеть молоденькой женщине, как он просто и спокойно, ничуть не боязно отодвигает этот роковой для нее запрет — так дехканин отстраняет ветку в своем саду, чтобы пройти туда, куда ему нужно… Конечно же, Айджемал знала и видела, как пренебрегают этой заповедью родственники. Но чтобы такой человек, как мукамчи Годжук Мерген, поступал точно также… С детства слышала она, какой он добрый и справедливый, и ей всегда казалось, что живет он, должно быть, примерно и старательно, не нарушая ни один из законов этой жизни…
— Лишая счастья себя, ты лишаешь частицы счастья и свою землю, свой народ… Ну сама представь, дочка, что останется, если таких, как ты, будет много в нашем краю? Сколь тяжела тогда станет жизнь, и без того тяжелая и скорбная?..
Нет… для нашей земли женщина понужнее мужчины будет, без ее спасительных рук засохнут на корню старые роды и племена, остынут очаги, хлеб очерствеет… Разожги свой очаг, Айджемал, не бойся. Люди поймут, а предки заступятся за тебя. И я буду готов ответить за тебя не только перед любым муллой, но и перед самим аллахом…Только так, чувствовал Годжук Мерген, надо было говорить с ней, только на этом, внятном языке…
— Я понимаю, бахши-ага… спасибо, я понимаю. Но мои братья и Махмуд-ага…
— Об этом и я хочу позаботиться. Хватит ли чаю у тебя для гостей, хозяюшка?..
— Хватит, бахши…
— Тогда позови-ка соседей. Они, я думаю, не откажутся послушать мой дутар. А я рад буду увидеть их и, при случае, словечко замолвлю за тебя…
— Вай, как неловко мне… Такой почет — моей бедной кибитке… Здесь найдутся куда богаче, приличней вам, бахши-ага.
— Моя кибитка ничем не богаче твоей. Что же ты стала? Иди же.
— Я… Я не знаю, бахши, как можно говорить то, что вы хотите сказать. Я пропаду от стыда. Я боюсь.
— Мы все боимся, дочка, но от этого судьба не становится к нам добрее. Ничего, милая, — и он добро усмехнулся ей, кивнул подбадривающе, — иди. Люди у нас хорошие, поймут…
Весточка о том, что Годжук Мерген в ауле, мгновенно разрослась и стала всеобщей вестью. Сбежались, сошлись все, кто мог. Да, он сам пришел к ним — тот, кого чуть ли не на руках носили из аула в аул, кого к иному богатею приглашали чуть ли не с помощью вооруженных всадников… Он приехал сам в беднейшую из кибиток аула на своем смирном старом коне, у которого из всех лошадиных добродетелей осталась только одна — терпеливость. Приехал, мало заботясь о том, чтобы предупредить их, избегая всякого шума, как приезжает любой усталый путник, каких много в степи… Такие мысли читал Годжук Мерген в почтительных и восторженных глазах собравшихся людей, и ему, как всегда, было и неловко от этого, и радостно, что музыка в его разрозненном еще народе так единит их…
За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда, наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:
— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И вот я в который раз сижу у потухающего очага, едва согревшего нам чай, и вижу плодородное, но заброшенное, забытое водой поле… Вы пригласили сейчас меня спеть Салланчак-мукам над двумя сразу колыбелями, и я рад не слезать с коня, лишь бы почаще оглашал нашу бедную степь первый младенческий крик. Но в этой кибитке, первой приютившей меня в вашем ауле, колыбели висеть почему-то заказано. Но поле это, куда плодороднее многих иных, будто проклято кем — для чего и зачем оно проклято?!. Какая польза в том земле нашей, что оно будет пустовать до скончания дней? И где справедливость, мать истины?!. Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске…
Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут:
— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-усса, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несье-мукам…
…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.
— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво теперь и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?
— Нуркули, ага.
— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?
— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..
— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?