Истоки тоталитаризма
Шрифт:
Это поколение помнило войну как великую прелюдию к распаду классов и их превращению в массы. Война с ее постоянным человекоубийственным произволом стала символом смерти, «великим уравнителем» [717] и потому истинным отцом нового мирового порядка. Страсть к равенству и справедливости, жажда преодолеть стеснительные и бессмысленные классовые границы, отбросить глупые привилегии и предрассудки, казалось, нашли в войне выход из круга старых установок снисходительной жалости к угнетенным и обездоленным. Во времена растущей нищеты и беспомощности отдельного человека, по-видимому, так же трудно противиться жалости, когда она вырастает во всепоглощающую страсть, как и не возмущаться самой ее безграничностью, которая, похоже, убивает человеческое достоинство более верно, чем нищета как таковая.
717
Hafkesbrink H. Op. cit. Р. 156.
На заре своей карьеры, когда восстановление европейского status quo было еще наиболее серьезной угрозой амбициям черни, [718] Гитлер взывал почти исключительно к этим чувствам фронтового поколения. Своеобразное самоотречение массового человека проявлялось здесь как тяга к анонимности, бытию в качестве номера и функционированию только в качестве винтика, короче, как жажда любого преобразования, которое смыло бы прежние лживые самоотождествления с конкретными типами ролей или предопределенными
718
Heiden K. (Op. cit.) показывает, как последовательно Гитлер ставил на катастрофу в начале движения, как он боялся возможного оздоровления Германии. "Раз шесть [во время Рурского путча], разными словами он твердил своим штурмовым группам, что Германия гибнет. "Наше дело — обеспечить успех нашему движению"" (Р. 167) — успех, который в тот момент зависел от провала общегерманской борьбы в Руре.
719
Hafkesbrink H. Op. cit. Р. 156–157.
720
Это чувство было широко распространенным уже во время войны, когда Рудольф Биндинг писал: "[Эту войну] нельзя сравнивать с обычной военной кампанией. Ибо там один руководитель противопоставляет свою волю воле другого. Но в этой Войне оба противника лежат на земле и только Война имеет свою волю" (Ibid. Р. 67).
Ни один элемент в этом общем интеллектуальном климате послевоенной Европы не был очень уж новым. Еще Бакунин признавался: «Я не хочу быть Я, я хочу быть Мы», [721] а Нечаев исповедовал евангелие «обреченного человека», не имеющего «ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже собственного имени». [722] Антигуманистическим, антилиберальным, антииндивидуалистическим и антикультурным инстинктам фронтового поколения, их яркому и остроумному превознесению насилия, власти, жестокости предшествовали неуклюжие и напыщенные «научные» доказательства империалистической элиты, будто борьба всех против всех есть закон вселенной, что экспансия — это в первую очередь психологическая необходимость, а потом политический прием и что поведение человека должно следовать таким всеобщим законам. [723] Новым в писаниях фронтового поколения был их высокий литературный уровень и подлинно глубокая страсть. Послевоенные писатели больше не нуждались в научных доводах от генетики и почти (или совсем) не пользовались собраниями сочинений Гобино или Хаустона Стюарта Чемберлена, кои принадлежали уже к культурному хозяйству филистимлян-обывателей. Они читали не Дарвина, а маркиза де Сада. [724]
721
Бакунин в письме от 7 февраля 1870 г. См.: Nomad M. Apostles of revolution. Boston, 1939. P. 180.
722
"Катехизис революционера" написан либо самим Бакуниным [существуют современные исследования, твердо отрицающие это (см.: Пирумова Н. М. Бакунин. М.: Молодая гвардия. 1970. С. 298–301). — Прим. пер.], либо его учеником Нечаевым. О вопросе авторства и полный перевод текста см.: Nomad M. Op. cit. Р. 227 ff. Во всяком случае, "система полнейшего пренебрежения любыми стеснениями простого приличия и честности в отношении революционера к другим людям… вошла в историю русского революционного движения под именем "нечаевщины" (Ibid. Р. 224).
723
Среди этих политических теоретиков империализма выделяется: Seilliere E. Mysticisme et domination: Essais de critique imperialiste. 1913. См. также: Sprietsma С. We imperialists: Notes on Ernest Seilliere's philosophy of imperialism. N.Y., 1931; Monod G. // La Revue Historique. January 1912; Esteve L. Une nouvelle psychologie de l'imperialisme: Ernest Seilliere. 1913.
724
Во Франции с 1930 г. маркиз де Сад стал одним из любимейших авторов литературного авангарда. Жан Пулен в своем "Вступлении" к новому изданию романа де Сада "Les infortunes de la vertu" (P., 1946) замечает: "Когда я вижу сегодня, как много писателей сознательно пытаются отбросить искусственность и литературную игру ради невыразимого [un evdnement indicible]… со страстью ищут возвышенное в позорном, великое в губительном… я спрашиваю себя… не повернулась ли наша современная литература, в тех ее частях, кои кажутся нам наиболее жизненными (или, во всяком случае, наиболее агрессивными), полностью к прошлому и не был ли именно де Сад тем, кто определил ее лицо". См. также: Bataille G. Le secret de Sade // La Critique. T. 3. 1947. No. 15–16, 17.
Если абстрактно они и верили во всеобщие законы, то определенно не очень спешили подчиняться им. Они воспринимали насилие, власть, жестокость как высшие способности человека, который, безусловно, потерял свое место в мироздании и был слишком горд, чтобы тосковать по теории власти, способной безопасно вернуть его назад и опять воссоединить с миром. Независимо от теоретического обоснования или содержания, они довольствовались слепой приверженностью ко всему, что порядочное общество запрещало, и возводили жестокость в главную добродетель, потому что она противоречила гуманистическому и либеральному лицемерию общества. Если сравнивать это поколение с идеологами XIX в., с теориями которых его представители, по-видимому, имеют иногда так много общего, то главным их отличием будет большая искренность и страсть. Они были глубже затронуты нищетой, глубже интересовались загадками современной жизни и больнее уязвлены лицемерием, чем все апостолы доброй воли и братства. И они не могли уже убегать в экзотические страны, не могли больше изображать истребителей драконов среди странных и возбуждающих дух людей. Не было исхода из ежедневной рутины нищеты, смирения, разочарования и горькой обиды, рутины, приукрашенной поддельной культурой «образованных» разговоров, и не было гармонии с обычаями сказочных земель, в которых возможно было бы спастись от растущего отвращения, беспрестанно порождаемого самой жизнью.
Эта неспособность убежать в широкий мир, эти чувства человека опять и опять пойманного в силки общества — все это, так отличающееся от условий, которые
формировали «империалистический» характер, — добавили к старой страсти анонимности и поискам самозабвения постоянное напряжение и жажду насилия. При невозможности радикальной перемены роли и характера, вроде самоотождествления с арабским национальным движением или с ритуалами индийской деревни, добровольное погружение в надчеловеческую стихию разрушения казалось спасением от автоматического отождествления с предустановленными функциями в обществе, с их полнейшей банальностью и одновременно казалось силой, помогающей изничтожить само это функционирование. Эти люди испытали влечение к широковещательному активизму тоталитарных движений, к их удивительному и только по видимости противоречивому настаиванию и на первенстве чистого действия, и на неодолимой силе чистой необходимости. Эта смесь точно соответствовала военному опыту фронтового поколения, опыту непрестанной деятельности в рамках всеподавляющих роковых обстоятельств.Сверх того, казалось, что активизм дает новые ответы на старый беспокойный вопрос «кто я есть?», который всегда всплывает в годы кризиса с удвоенной настойчивостью. Если общество утверждало: «Вы то, чем вы кажетесь», послевоенный активизм на это отвечал: «Вы то, что вы сделали» (например, человек, кто первым перелетел через Атлантику, как в «Der Flug der Lindberghs» Брехта) — ответ, после второй мировой войны повторенный и слегка измененный Сартром: «Вы — это ваша жизнь» (в «Huis Clos»). Упорное появление таких ответов объясняется не столько их логической обоснованностью в качестве новых определений сущности личности, сколько их полезностью для возможного бегства от социальной определенности, от множества взаимозаменяемых ролей и функций, навязываемых обществом. Выход был в том, чтобы делать нечто героическое или преступное, но непредсказуемое и не предписанное кем-то еще.
Широковещательный активизм тоталитарных движений, предпочтение ими терроризма всем другим формам политической деятельности одинаково привлекали интеллектуальную элиту и толпу именно потому, что этот терроризм чрезвычайно отличался от терроризма прежних революционных обществ. Он не был больше делом рассчитанной политики, которая видела в террористических актах единственное средство устранить определенных выдающихся лиц, ставших из-за их политики или служебного положения символом подавления. Самым привлекательным оказалось то, что терроризм стал чем-то вроде философии, через которую изливались отчаяние, обида и слепая ненависть, стал родом политического экспрессионизма, который использовал бомбы для самовыражения, восхищенно любовался известностью, даваемой громкими делами, и был вполне готов заплатить цену жизни, чтобы принудить нормальные слои общества признать собственное существование. Это был тот же дух и тот же наигрыш, который заставил Геббельса задолго до окончательного поражения нацистской Германии с явным восторгом заявить, что нацисты, в случае ухода, знают, как так громко хлопнуть за собой дверью, чтобы их не забыли вовеки.
И все же именно здесь можно найти (если он вообще где-либо есть) надежный критерий для отличения элиты от толпы в предтоталитарной атмосфере. Толпа хотела — и Геббельс выразил это с большой точностью — войти в историю даже ценой разрушения. Искреннее убеждение Геббельса, будто «величайшее счастье, что может испытать сегодня наш современник», — либо быть гением, либо служить ему, [725] было типичным для толпы, но ни для масс, ни для сочувствующей элиты. Последняя, напротив, принимала анонимность всерьез, вплоть до отрицания существования гения: все теории искусства 20-х годов отчаянно пытались доказать, что совершенство — продукт умения, мастерства, логики и реализации потенций самого материала. [726] Это толпа, а не элита была зачарована «ослепительным сиянием славы» (Стефан Цвейг) и восторженно приветствовала идолопоклонство перед гением в позднебуржуазном мире. В этом толпа XX в. верно следовала образцу более ранних «выскочек», которые тоже открывали для себя, что буржуазное общество скорее не устоит перед очарованием «ненормального», гения, гомосексуала или еврея, чем перед простым достоинством и заслугой. Презрение элиты к «гению» и ее жажда анонимности были еще и свидетельством настроения, которое ни массы, ни толпа не могли понять и которое, говоря словами Робеспьера, силилось утвердить величие человека на фоне ничтожности великого.
725
Goebbels J. Op. cit. Р. 139.
726
B этом отношении показательны теории искусства "Баухауза". См. также заметки о театре Бертольта Брехта (Gesammelte Werke. L., 1938).
Несмотря на это расхождение между элитой и толпой, нет сомнения, что элита была довольна всякий раз, когда «дно» заставляло почтенное общество принимать себя на равной ноге. Представители элиты совсем не возражали заплатить ценой разрушения цивилизации ради забавы видеть, как те, кто в прошлом неправедно был исключен из нее, силой прокладывают свой путь в это общество. Их не особенно возмущали даже чудовищные подлоги и вымыслы в историографии, в которых повинны все тоталитарные режимы и которые достаточно ясно заявляют о себе уже в тоталитарной пропаганде. Они убедили себя, что традиционная историография лжива в любом случае, поскольку исключала из памяти человечества неимущих и угнетенных. А тех, кого отвергало их собственное время, обычно забывала и история, и это нагромождение несправедливостей тревожило всех чутких и совестливых, пока не иссякала вера в грядущее, где последние станут первыми. Несправедливости в прошлом, как и в настоящем, стали нестерпимыми, когда больше не осталось надежды, что справедливость в конце концов восторжествует. Великая попытка Маркса переписать мировую историю с позиций идеи классовой борьбы увлекла даже тех, кто не верил в правильность этого его тезиса как раз своим изначальным стремлением отыскать способ включения в память о прошлом всех безымянных судеб, выкинутых из официальной истории.
Временный союз между элитой и толпой в основном и покоился на том искреннем восхищении, с коим первая созерцала, как вторая крушит благопристойность и респектабельность. Этого можно было достигнуть, наблюдая, как немецкие стальные бароны вынуждены принимать в обществе Гитлера, художника-любителя и недавнего самонадеянного отщепенца, а также как грубы и вульгарны подлоги, внедряемые тоталитарными движениями во все области умственной жизни, по мере того как они собирали все подпольные, малопочтенные составляющие европейской истории в одну последовательную картину. С этой точки зрения доставляло удовольствие видеть, что и большевизм и нацизм начали даже отодвигать в сторону те источники своих идеологий, которые уже успели завоевать некоторое признание в академических или иных официальных кругах. Не диалектический материализм Маркса — но заговор трехсот семейств, не напыщенная ученость Гобино и Чемберлена — но «Протоколы сионских мудрецов», не явное влияние католической церкви и роль антиклерикализма в странах латинской культуры — но «кухонная» литература об иезуитах и франкмасонах. Целью таких, самых разнообразных и изменчивых построений всегда было выставить официальную историю на всеобщее осмеяние, показать механику тайных влияний, в свете которых видимая, прослеживаемая и известная историческая действительность представала лишь наружным фасадом, откровенно воздвигнутым, чтобы дурачить людей.
К этому отвращению интеллектуальной элиты к официальной историографии, к ее убеждению, что история, которая всегда ложь и подлог, вполне может послужить и сценической площадкой для разных помешанных, надо прибавить еще скверный, нравственно разлагающий соблазн, заключенный в возможности, что огромная ложь и чудовищные подлоги могут в конце концов стать неоспоримыми фактами, что человек свободен произвольно менять свое собственное прошлое и что различие между истиной и ложью может перестать быть объективным и сделаться просто игрушкой власти и ловкости, давления и бесконечного повторения. Не особое умение Сталина и Гитлера в искусстве лжи, но сам факт, что они сумели ложью организовать массы в коллективное целое, зачаровывал, придавал ей впечатляющее величие. Обыкновенные подлоги и обманы с точки зрения школьной учености, казалось, получали санкцию самой истории, когда за ними вставала во всей силе марширующая реальность движений, черпавших из них необходимое воодушевление для действия.