История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения
Шрифт:
Жан–Мари Гулемо
Не пытаясь опровергнуть приводимые Филиппом Арьесом данные или поставить под сомнение некоторые допущения, я удержу из его размышлений лишь то, что имеет отношение к направлению моего исследования. Начнем с простого — на первый взгляд — противопоставления: с одной стороны мы имеем общинное существование, характерное для западной христианской культуры эпохи Средних веков. Если следовать логике Арьеса, то оно в принципе не подразумевало приватности и соответствующих практик. Тут полезно вспомнить (без какой–либо претензии на систематику) расширенную семью, общественные ритуалы, систему обязательств, которая закрепляет отношения между людьми в публичной плоскости. Можно идти от самого общего — организации тех или иных групп — к конкретному, будь то дом, естественные проявления, общая молитва, религиозность открытого типа и даже, что с трудом укладывается в наши мыслительные привычки, монастырские танцы монахинь и послушниц. Этому сущностно публичному образу жизни, практически и идеологически отвергающему таинственность, способствующему душевной и телесной «прозрачности», то есть сквозной проницаемости существования Перед коллективным взглядом, которой требует классическая эпоха, легко противопоставить индивидуалистическую волю. В этот период становления государства и глубинного изменения гражданского общества, когда политическая власть стремится обеспечить себе монополию на насилие, контроль над населением (включая телесный) и над производством материального и символического капитала, возникает новое публичное пространство (описание которого не входит в мои задачи) и, рядом с ним, частное, где, вдали от общественного взгляда и государственного контроля, происходит формирование новых практик. Точнее сказать, внутри
Когда мы противопоставляем эти две эпохи, то обычно думаем о них как о последовательности: сначала была одна, когда вся человеческая деятельность протекала в публичном пространстве, а потом наступила другая, когда она оказывается под контролем власти (схематизирую для краткости) или же уходит в частное пространство, становящееся необходимостью для индивидуума, его убежищем и защитой. Следует признать, что формирующееся в классическую эпоху приватное пространство (как и связанные с ним идеологии) является порождением новых форм организации социальной коммуникации и одновременно способом защиты от давления нормативных предписаний и контролирующих инстанций. В этом смысле его можно рассматривать как диалектическую игру навязывания и отторжения.
Общинная литература Средневековья
Когда мы под таким углом рассматриваем развитие систем репрезентаций, социальных обменов и культурных практик, то пытаемся оценить их прогресс и регресс, убыстрение и замедление, не задаваясь вопросом о причинах изменений или сохраняющихся константах. С точки зрения моего сюжета это означает, что сначала необходимо показать, чем была литература в эпоху, еще не знавшую частного пространства, интимной сферы и, возможно, индивидуализма* Если смотреть на этот чрезвычайно богатый и разнообразный культурный период с высоты птичьего полета, то стоит напомнить, что для средневековой словесности в цепом характерна устность и коллективность. Судя по шансон де жест, шансон де туаль, фаблио и драматическим жанрам (список легко продолжить), литература еще не воспринимается как акт индивидуального творчества. Без сомнения, это относится и к созданию самих произведений, и к существовавшим тогда практикам чтения. О приоритете коллективного свидетельствует и тематика сочинений, идет ли речь о феодальном мире с его крестовыми походами и братоубийственными междоусобицами или о корпорации клириков, узнававшей себя в символике «Романа о розе». Если взять знаменитый бретонский цикл романов о рыцарях Круглого стола, то отношения между героями (оставляя в стороне современные прочтения) по–своему отражают коллективную природу этих сочинений. Это подтверждается и преимущественно религиозным характером большей части средневековых произведений, лучше всего передающим растворенность индивидуального в общественном. Скажем, лиризм Франсуа Вийона, с XIX столетия считающегося отцом–основателем современной поэзии, связан не столько с внутренним ощущением собственной индивидуальности, сколько с трагическим сознанием отступления от общественных законов. Несчастье порождается отступничеством, и даже «Завещание» пародирует социальную практику, вписывающую индивидуума в систему родственных связей и взаимных обменов. Столь остро ощущаемая ностальгия по минувшим временам передается Вийоном при помощи общих мест, и в его стихах всегда звучит желание установить связь с той или иной общностью: «Потомки наши, братия людская…» [280] или «Скажите, где, в какой стране…» [281] . Балладный зачин облекает в риторическую форму тоскливый призыв, за которым скрывается желание воссоединения. Наконец, вспомним об анонимности значительной доли средневековых сочинений и о зависимости их создателей от того или иного сообщества. Жонглер и клирик, сочинитель мистерий или светских пьес, становится автором лишь потому, что того желает соответствующая корпорация — университет, монастырь, братство, город… Именно она, будучи носительницей определенных культурных практик, начинает отдавать себе отчет в своем существовании, и провоцирует появление того или иного произведения, призванного служить к ее вящей славе.
280
«Баллада о повешенных», цит. в пер. А. Ларина.
281
«Баллада о дамах былых времен», цит. в пер. С. Пинуса.
Приватное пространство и литература классической эпохи
Однако выявление подобных сдвигов, напряжений и конфликтов представляется отчасти проблематичным при исследовании литературных произведений классической эпохи. Как правило, далеко не изжитая социологическая инерция побуждает заняться их содержанием. Тогда доказательства существования приватного пространства начинают усматриваться в приключениях героя, в обстановке, служащей декорацией для действия, в особенностях нравов и привычек. Такая перспектива лишает литературу ее специфики, редуцируя до уровня документа. Допустим, в либертинских повестях, будь то Кребийон или Нерсья, действие обычно разворачивается в комнате, будуаре или алькове, но следует ли на этом основании делать далеко идущие выводы о приватной сфере? Ведь в ту же эпоху немаловажную роль играют романы о дальних странствиях, будь то заморские путешествия или поездки из города в город. Интимности «Софы», «Заблуждений ума и сердца» и «Ночи и мгновения» младшего Кребийона можно противопоставить блуждания «Жака–фаталиста» или «Манон Леско». Количественное соотношение между романами странствий и интимными повестями в лучшем случае может указывать на общую тенденцию, хотя и это зависит от выбранной точки зрения. Либертинская повесть свидетельствует о существовании приватных мест для интимных удовольствий (знаменитые «маленькие домики» [282] , беседки и проч.), однако нет ли парадокса в том, что романное повествование выставляет их напоказ? Если новые формы социального обмена приводят к приватизации и утаиванию любовной жизни, то либертинский роман, казалось бы, движется в противоположную сторону, говоря о том, что должно замалчиваться, и превращая то, что должно быть достоянием приватной, интимной сферы в публичный акт, совершающийся на глазах у читателя. Не будем заходить слишком далеко и утверждать, что за этим жестом скрывается чувство ностальгии или протест. Ситуация и так двусмысленна, поскольку все побуждает нас погнаться за журавлем в небе, позабыв о синице в руке. Если не вникать в суть дела, то выставление напоказ приватной жизни может расцениваться как радикальное нарушение конвенций. Однако не стоит забывать, что читатель либертинского романа оказывается в положении подглядывающего, вуаериста, что в свой черед приватизирует стороннее восприятие интимной сферы. Поэтому необходимо постоянно иметь в виду иллюзорность создаваемых перспектив.
282
О них см.: Делон М. Искусство жить либертена. Французская либертинская проза XVIII века / Сост. М. Делон, Е. Дмитриева, Г. Шумилова. М.: НЛО, 2013. С. 77–81.
Таким образом, мое внимание будет сосредоточено не
столько на содержании — романных мизансценах или свидетельствах о формировании приватной сферы, извлеченных из художественных текстов, — сколько на новых повествовательных формах, литературных практиках и идеологиях, которые транслируют ее присутствие. В первую очередь на том, что только появляется: интимных дневниках, мемуарах, романах «от первого лица», утопических повествованиях, постепенно превращающихся если не в самостоятельные жанры, то в отдельные категории текстов. А также на новых способах легитимации сочинительства, когда подлинность произведения зависит исключительно от личности автора, его нравственного облика, как это блистательно показывает Жан–Жак Руссо в диалоге «Руссо судит Жан–Жака». Наконец, на тех новых задачах, которые ставит перед собой литература, прежде всего на познании самого себя (вспомним «Исповедь») посредством автобиографии или порнографии, которая начинает играть важную роль в словесности второй половины XVIII века. Если приглядеться, то на самом деле перед нами единый сложный комплекс, куда входят новые темы, повествовательные формы и легитимация литературы (идеологическое обоснование авторства и сочинительства как такового). Мы можем видеть в нем проработку приватной сферы и ее освоение той престижной культурной практикой, которая на закате Просвещения будет названа литературой. Но опять–таки следует воздержаться от социологических упрощений и от слишком поспешных выводов по поводу вроде бы очевидных тенденций. Было бы заблуждением полагать, что особый статус интимного — замалчиваемого или отрицаемого, необходимого убежища и допустимой защиты (причем одно от другого отделить трудно), — способен дать основания для полного переосмысления литературы классической эпохи. Однако он поможет лучше понять те новые вызовы, с которыми сталкиваются авторы и их читатели. В конечном счете не исключено, что ему мы отчасти обязаны этим странным претворением наших желаний, снов, мифов и фантазмов, которое именуется «литературой».Противоречия внутри Ренессанса
Монтень, или изменение знания
XVI век во многом является переходным периодом, когда те процессы, которые начались в эпоху позднего Средневековья, еще не пришли к окончательному завершению. Не углубляясь в сокровищницу ренессансной литературы, остановимся на трех примерах, способных, как мне кажется, показать ту «проработку» приватной сферы и становление новых культурных привычек, о которых шла речь. Начнем с Монтеня: естественно, мой анализ затрагивает один из аспектов его творчества и не является универсальным ключом ни к нему, ни к Рабле или к Ронсару. Я хочу лишь привлечь внимание к тому изменению образа знания (и его статуса), который находит свое воплощение в «Опытах», непохожих на средневековые «суммы» и даже на схоластические комментарии. От первых «Опыты» отличает фрагментарность, от вторых — отсутствие единого источника, поскольку глоссы делаются к одному тексту, а Монтень отсылает к бесчисленным и разнородным сочинениям и способам прочтения. Целостность «Опытов» обеспечивается прежде всего самим Монтенем, который сам решает, какие отсылки делать и какие вопросы задавать, то есть выступает в качестве творца собственной библиотеки. Всем памятны те знаменитые формулировки, с помощью которых он описывает свое искусство читателя (готовность выслеживать добычу, потереть свой мозг о чужой), но нам сейчас больше пригодится пассаж из эссе «О праздности»:
Уединившись с недавнего времени у себя дома, я проникся намерением не заниматься, насколько возможно, никакими делами и провести в уединении и покое то недолгое время, которое мне остается еще прожить. Мне показалось, что для моего ума нет и не может быть большего благодеяния, чем предоставить ему возможность в полной праздности вести беседу с самим собою, сосредоточиться и замкнуться в себе. <…> Но я нахожу, что… напротив, мой ум, словно вырвавшийся на волю конь, задает себе во сто раз больше работы, чем прежде, когда он делал ее для других. И, действительно, ум мой порождает столько беспорядочно громоздящихся друг на друга, ничем не связанных химер и фантастических чудовищ, что, желая рассмотреть на досуге, насколько они причудливы и нелепы, я начал переносить их на бумагу, надеясь, что со временем, быть может, он сам себя устыдится.
Конечно, в такой позиции есть некоторая доля кокетства, но больше стремления к полной свободе, к утверждению собственного «я» и необходимости внимания к нему. «Опыты» постоянно напоминают о том, что знание и мудрость не являются чем–то внешним по отношению к тому пути, который к ним ведет, а потому Монтень отказывается от готовых ответов. Знание возникает в результате исследования, которому «я» подвергает вещи вроде бы очевидные, признанные мнения и институционально установленные — и даже ниспосланные свыше — истины. Ничто не является само собой разумеющимся. Монтень идет еще дальше, делая читающее и размышляющее «я» не только основанием всякого знания, но главным предметом собственной рефлексии: «То, что я излагаю здесь, всего лишь мои фантазии, и с их помощью я стремлюсь дать представление не о вещах, а о себе самом». Или: «Я осмеливаюсь говорить не просто о себе, но даже исключительно о себе». Подобные утверждения встречаются так часто, что начинают выглядеть как намеренная провокация — не потому, что говорить о себе запрещено, но потому, что еще не принято видеть в собственном «я» источник знаний и мудрости. Да и насколько оно реально? Интерес к нему в лучшем случае расценивается как пустое и вредное занятие, в худшем — как грех: достаточно припомнить блаженного Августина. Монтень прекрасно отдает себе отчет в том, что его перо сбивается с назначенного курса, но отнюдь не собирается винить себя: «Это искренняя книга, читатель. Она с самого начала предуведомляет тебя, что я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных. Я нисколько не помышлял ни о твоей пользе, ни о своей славе» («К читателю»). Почти образцовая формула, определяющая частный характер как процесса сочинения, .так и использования литературы, которые оказываются зеркальными сражениями друг друга.
Раздвоение Рабле
В своем знаменитом труде Михаил Бахтин устанавливает позицию Рабле и его сочинения по отношению к Ренессансу. Согласно ему, Рабле — наследник бурлеска, свойственного народной культуре Средних веков. И хотя «Гаргантюа и Пантагрюэль» отчасти связан с гуманистической полемикой, по существу роман является порождением именно средневековой народной культуры. Прежде всею это касается его языка или, по выражению Бахтина, «площадной речи», с ее банальностями и изобретательностью, но также форм и образов средневекового карнавала, где мир вывернут наизнанку, а героями становятся великаны и шуты. В более широком смысле речь идет о своеобразной жизненной философии, производной от концепции гротескного тела и материально–телесного низа, противостоящей аристократической, христианской, гуманистической и куртуазной идее человека. Таким образом, бахтинский Рабле имеет мало общего с тем ренессансным деятелем, которого традиционно представляет история литературы. Само название его труда — «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» — указывает на амбивалентность положения автора «Гаргантюа», часто считающегося нарушителем литературных конвенций, тогда как на самом деле он являлся продуктом средневековой карнавальной культуры, оказавшимся включенным в ситуацию Ренессанса.
В мои задачи не входит подробно разбирать примечательную концепцию Бахтина или спорить с отдельными ее положениями; я хочу попробовать по–другому взглянуть на произведение Рабле. То, что Бахтин считает наиболее точным выражением карнавальной культуры, может быть истолковано и как изображение такого типа общества, которое в принципе не знает частного пространства. Отсюда натуралистические детали — глава XIII «Гаргантюа» о подтирках («О том, как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку») или глава XVII той же книги, когда Гаргантюа «орошает» парижан мочой («О том, как Гаргантюа отплатил парижанам за оказанный ему прием и как он унес большие колокола с Собора Богоматери»), — которые, в сущности, суть не что иное, как письменная фиксация распространенных и допустимых социальных практик. Если бы во второй половине XVI века не началось успешное внедрение новых правил поведения, исключавших демонстрацию естественных функций, то ничего шокирующего в этом бы не было. Анахронизмом становится и словесная несдержанность, упоминания великанов, роды Гаргамеллы и множество других эпизодов тетралогии.
Итак, ничто не мешает нам видеть в сочинении Рабле борьбу двух противоположных тенденций: с одной стороны, празднично–карнавальной, в которой воплощается открытая социабельность средневекового общества; с другой — воспитательной, включающей в себя критику религиозных и светских властей, защиту запрещаемых ими форм социального обмена. Этой цели служит и энциклопедизм Рабле — как и в случае Монтеня, осознанный выбор и построение собственного знания, независимого от общепринятых мнений и шаблонных идей. Впрочем, заложенное в нем стремление к всеохватности действительно отсылает к средневековым «суммам».