История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения
Шрифт:
Эротическая литература, или обнародование интимности
Повествование от первого лица, читатель в положении невольного соглядатая–вуайериста, к чему его подталкивает роман в письмах, — к этому комплексу проблем, связанных с взаимодействием приватной сферы и словесности, необходимо добавить и порнографические сочинения. Это может показаться неожиданным тем, кто требует от литературы нравственности или считает, что история ментальностей и репрезентаций должна опираться лишь на великие произведения. Стоит вспомнить необыкновенный успех, который имела порнографическая литература, чьи границы не были четко определены: мало кто тогда говорил о «похабщине», слово «порнография» обозначало «то, что пишется о проституции», а между «галантностью», «эротикой» и «развратом» существовала постоянная путаница. Именно в это время появляются классические образцы жанра — «История Дома Бугра, привратника картезианского монастыря, написанная им самим» (1718) Жервеза де Ла Туша, «Тереза–философ» (1748) маркиза д’Аржанса, «Erotica Biblion» (1783) Мирабо и «Анти–Жюстина» (1793) Ретифа де Ла Бретона — знавшие множество переизданий. Среди главных авторов XVIII столетия нет ни одного, кто не поддался бы искушению эротики. Дидро пишет «Нескромные сокровища», Монтескье — «Книдский храм», Вольтер пересыпает свои сказки эротическими анекдотами (см., к примеру, историю старухи в «Кандиде»). Даже Руссо, добродетельный
В силу особенности своего предмета порнография всегда выводит на первый план приватное пространство. В то время как сексуальные практики все больше уходят в тень, телесные формы скрываются за пышными одеждами и лентами, и устрожаются речевые запреты, порнографическая литература выставляет на всеобщее обозрение самые интимные жесты, которые должны оставаться личным достоянием индивидуума. В этом плане она тоже ставит читателя в положение вуайериста и еще в большей степени, чем прочие романы, делает чтение вторжением в чужое пространство. Если герой в начале своего жизненного пути случайно становится свидетелем любовного свидания, то это делается для того, чтобы напомнить публике о протоколе подобного чтения.
Следует ли относить успех порнографического романа на счет ностальгии по телесной «прозрачности» и менее ханжескому отношению к любовным жестам и позам? Или же видеть в нем ясное свидетельство того, что чтение становится все более личным занятием? Приходится признать, что такой роман многогранен и не все в нем связано с тем напряжением, которое вызывает внедрение новых социальных практик; что–то относится к проблемам литературного порядка. Только учитывая оба этих фактора, можно отдать ему должное, не замыкаясь в обычном презрении.
Среди порнографических сочинений мы находим все формы современного романного повествования, отвечающие новым требованиям правдоподобия: роман в письмах, от первого лица, построенный на диалогах (как это часто будет делать Сад). В них в максимально яркой форме предстает тот парадокс, о котором уже шла речь в связи с автобиографией: в публичное пространство попадает изображение самых приватных и интимных действий. Но порнография безусловно указывает и на выход из создавшейся ситуации, поскольку чтение таких текстов по определению требует одиночества и тайны.
Попутно заметим, что сочинения маркиза де Сада нельзя причислять к порнографическим или похабным; они выходят за пределы подобных категорий и не смешиваются с общим потоком эротической продукции той эпохи. По–видимому, отличие состоит в его собственном ощущении тех ограничений, которые касаются выставления напоказ органики. В своих романах Сад делает недопустимое, распространяя сексуальный дискурс на внутренние органы. Пароксизмы наслаждения в его описании связаны с анатомией внутренностей, что являлось нарушением непреложного запрета.
Производство текстов и типы чтения
Подводя итог, я нахожу избыточными попытки составить полный отчет о том, как появление частного пространства находит свое выражение в литературе и ее посредством, будь то прямые описания, сложные эквивалентности или зоны повышенного напряжения. Мне хотелось бы уйти от социологического подхода и не превращать романные сюжеты в исторические свидетельства, поэтому объектом моего исследования были литературные формы и практики. Возможно, мне поставят в укор то, что я не делаю разницы между приватным и интимным, между публичным и общинным и чрезмерно их сближаю соответственно с индивидуальным и коллективным. Без лишней самонадеянности могу ответить, что эти неточности лучше всего передают особое положение литературы. Хотя она не чужда истории общественного развития (в чем трудно усомниться), но отнюдь не в плане «отражения» или «копирования», а собственным, исключительно ей присущим образом. Именно ее склонность к смешению и взаимоналожению материала не позволяет нам видеть в ней просто иллюстрацию социальных отношений или подтверждение тех или иных фактов.
Но трудно не согласиться с тем, что до сих пор вне моего поля зрения оставались те типы чтения, которые задаются самими текстами. Процесс их создания неизбежно приводит к формированию фигуры идеального читателя, служащего адресатом и собеседником автора. Очевидным образом, заложенная в книге модель чтения–общения имеет непосредственное отношение к спорам вокруг приватного и публичного аспекта литературных практик. Этой проблемы я касаюсь лишь вскользь, а она, безусловно, заслуживает отдельной систематической разработки. Весьма характерен случай все того же Руссо. В ранних «Рассуждениях» и «Общественном договоре» он еще стоит на общественных и публичных позициях — и в том, что касается его предмета, и в том, что касается аудитории. Но в дальнейшем его положение становится все более противоречивым, по скольку возникает разрыв между предметом (интимное «я» Руссо) и его публикой (всеми французами). Восстановление целостности происходит только в «Прогулках одинокого мечтателя» за счет достижения полной самодостаточности, когда единственной целью письменного творчества становится познание себя, обращенное к самому себе, и будущая радость повторного переживания прошлого: «Я ставлю себе ту же задачу, что и Монтень, — но преследую цель совершенно противоположную: он писал „Опыты” только для других, а я пишу свои „Прогулки” только для себя. Если в более глубокой старости, уже приближаясь к концу, я останусь — надеюсь — в том же умонастроении, что и сейчас, то, читая их, буду вспоминать радость, которую испытываю теперь, когда их пишу; воскрешая передо мной таким образом прошлое, они, так сказать, удвоят мое существование» [290] . Но это тяготение к самодостаточному творчеству, исключающему коммуникацию, на самом деле не более чем мираж. «Прогулки» — фантазия отшельника, движимого в том числе и желанием реванша, — не становятся вершинным произведением, а остаются скорее картой личного маршрута. Литература пойдет по другому пути, хотя наследие Руссо, его понимание приватности и интимности, многое определяет в литературных практиках XIX века. Одним из способов описания приватной жизни частного персонажа становится интимный дневник, получивший широкое распространение после Революции. Но главенствующие литературные формы будут ориентированы на создание иллюзии доверительной беседы с читателем, как бы разговора с глазу на глаз. В дальнейшем логика литературного развития, социальные и идеологические изменения приведут к возникновению поразительного количества противоречий и различий, которые по–своему предчувствовала классическая эпоха.
290
Цит. по: Там же. С. 540.
ГЛАВА 3 ОБЩИНА, ГОСУДАРСТВО И СЕМЬЯ: ТРАЕКТОРИИ РАЗВИТИЯ И ЗОНЫ КОНФЛИКТОВ
Николь Кастан, Морис Эмар, Ален Колломп, Даниель Фарб, Арлетт Фарж
ВСТУПЛЕНИЕ
Роже Шартье
Формирование нового типа мышления, жизненного уклада и потребности в защите частной жизни, происходившее между 1500 и 1800 годами, отнюдь не было однонаправленным и равномерным процессом. Предлагая его предварительную периодизацию, Филипп Арьес отказался от разбивки на последовательные хронологические отрезки, вместо этого сосредоточив внимание на формах утверждения приватной сферы, которые могли появляться раньше или позже, наслаиваться друг на друга или, напротив, разъединяться. Отсюда три «фазы», каждая из которых находится внутри предыдущей, или три главных центра притяжения приватизации. Прежде всего, тенденция к индивидуализации нравов, выделение личности из коллективной общности. Далее, умножение групп дружеской социабельности, что дает возможность избежать как толпы, так и одиночества; они уступают по размерам другим сообществам, в которых проходит жизнь человека (таким, как сельская община, городской квартал, сословие, профессия), но выходят за пределы семьи. Наконец, приватная сфера идентифицируется с нуклеарной семьей, которая становится главным — если не единственным — эмоционально значимым и интимным пространством. Все исследования, собранные в третьей части нашего тома, ис ходят из этой предварительной схемы, однако фокусируются на фундаментальных противостояниях и внутренних конфликтах, которыми отмечены те способы существования, которые мы причисляем к сфере частной жизни раннего Нового времени. Для того чтобы их увидеть, порой приходится отказываться от обобщений и сравнительного подхода ради изучения отдельных казусов, поскольку противоречия и напряжения более отчетливо проявляются на конкретных примерах, рассматриваемых как бы под лупой. Но, вне зависимости от выбранного подхода, общая задача остается неизменной: попытаться понять, как, посредством разрывов и компромиссов, внутри семьи и вне ее, в противостоянии публичной власти или при ее поддержке, происходит формирование приватной сферы.
Ее возникновение было бы невозможно без преодоления ряда препятствий. Прежде всего оно требовало четкого разделения публичного представительства и интимного пространства частной жизни. Это означает, что для многочисленных держателей должностей, облеченных властью, включая государя, устанавливается система дифференциации времени и пространств, ролей и практик. Залогом существования такой сферы было изменение характера государства, которое подчиняет своим законам и контролю те области жизни, которые ранее регулировались (контрактным или конфликтным образом) отдельными людьми, семьями или клиентелами. Параллельно принимаются меры по обособлению тех обязанностей, которые предполагают публичные должности, и всего того, что относится к частному существованию, имеющему право быть скрытым и защищенным от сторонних взглядов. Это приводит к резкой деприватизации публичной власти и ее решений, хотя некоторые пережитки прежней неопределенности сохраняются, скажем, в отношении статуса архивов крупных функционеров, которые при Старом порядке продолжают считаться и личными, и публичными. Такая двойственность только усугубится и расширится во время Революции, которая требовала публичной демонстрации гражданских чувств, отнюдь не обязательно соответствовавших внутренним убеждениям и переживаниям индивидуума. Оно предвещает будущий разрыв, когда в XIX веке эти части жизни превратятся в противоположные полюса: с одной стороны рабочее пространство и профессиональное поведение, с другой — дом и семейные взаимоотношения. Такая структура существования будет свойственна уже не только публичным фигурам, но всем членам общества, которое потребует от каждого четкого обозначения социальной принадлежности посредством соответствующим образом кодифицированных манер и внешнего вида.
Противопоставление интимного существования и публичного представительства приобретает особенную остроту едва ли не тогда, когда государства (по крайней мере, некоторые) пробуют подчинить своим законам всю общественную жизнь. Причем контроль распространяется не только на тех, кто находится в подчиненном положении, но в еще большей степени на тех, кто занят управлением, или является воплощением государства: именно так происходит во Франции в середине XVII столетия. Но, без сомнения, важную роль в формировании идеи приватности сыграли и давние усилия по обособлению личности от семейного надзора. До того как в XIX веке семейная жизнь становится почти полным синонимом частного существования, она могла препятствовать индивидуальному желанию жить для себя, среди взаимных и добровольных привязанностей. Это приводит к парадоксальной ситуации, когда индивидуум обретал приватность внутри выбранных им групп, в ситуации регулируемой социабельности. Верная дружба, частые встречи, вынужденное или добровольное участие в объединениях с жесткой или со свободной структурой — все это давало возможность установить действительно желанные отношения, которые, в отличие от этикета, регулирующего публичные обязанности, или от семейной дисциплины, предполагали свободное и приятное общение. Согласно определению из словаря Ришле (1679), «Приватный (prive): в отношении людей обозначает то же, что близкий, привычный (familier), но употребляется реже него («Он тут привычен», «Он весьма близок с г-ном Энтелем»)». Как мы видим, между концепцией приватности и частотой взаимно приятных встреч, не обусловленных необходимостью должности или общественного положения, существовала непосредственная связь. Такие отношения не требовали выделенного или закрытого пространства, или уединения. Приватность состояла в свободном выборе сообщества, позволяющего пожить другой жизнью, вне обыденных забот. Будь они женскими, учеными, дружескими, юношескими, тайными или открытыми, всем им была свойственна радушная интимность отношений, которая, по–видимому, не предполагалась в семейной жизни.
Формированию новой сферы способствует все большее отчуждение не только от res publica или семейных структур, но и от коллективных ограничений, которые налагал обычай. Именно он служил источником разнообразных форм той «анонимной социабельности», которую, по мнению Филиппа Арьеса, в XVI–XVIII веках постепенно разрушал процесс приватизации. «Анонимность» не означает, что люди, живя по соседству в деревне или в квартале и постоянно сталкиваясь друг с другом, оставались друг для друга незнакомцами. Речь идет о том, что традиционные институты, ритуалы и наказания обеспечивали подчинение индивидуального поведения общепринятым нормам, распространение и внутреннее усвоение социальных ролей и правил, а также санкционировали некоторые отклонения от них. Любой личный выбор находился под жестким общественным контролем, осуществлявшимся особыми группами (к примеру, молодежными «аббатствами»). Это выражалось в зрелищных ритуалах, которые поддерживались во имя сообщества как такового. Но и в городе, и в деревне организация такого надзора чаще вызывает критику и становится предметом обличений. Все чаще в нем видят недопустимое ограничение индивидуального права выбора или семейной автономии, нестерпимое вторжение в ту сферу существования, которая теперь считается приватной, а потому не подчиняющейся общинному контролю. Это возмущение препятствиями, которые общество воздвигает на пути индивидуальных устремлений, на юге Франции начинает ощущаться в XVIII веке. Но нет сомнений, что в других местах, особенно в больших городах, в буржуазной среде (служившей рассадником индивидуализма) тенденция к ограждению приватной ситуации от коллективной цензуры проявляется гораздо раньше.