История моего самоубийства
Шрифт:
Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошел в кухню, вынудив меня вздрогнуть, потому что кто бы то ни был, — меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился. Повернувшись на шум, сумел разглядеть в темноте только темное же пятно. Это пятно медленно приблизилось к белому холодильнику; скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены каким увидел его впервые — тоже в темноте — 20 лет назад: не по-земному ясным и красивым, профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи. С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что все это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного
О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу еще не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле пришел к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из безнадежной глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка. Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей, которые, однако, уходят во сне в разные миры…
Вынув из холодильника какой-то пузырек, жена закрыла дверцу и снова превратилась в темное пятно. Сонная, наощупь же стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать ее и я: боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни в прежнюю. Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих. И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, мое сознание оказалось способным на кощунство: как только темное пятно исчезло из виду, — у меня возникло острое хотение его погибели, погибели самого мне близкого из живого, моей жены.
Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, — как если бы случившееся случилось не в нем самом или не по его вине, — это мое сознание высветило в темноте зловещую картину: мертвое лицо жены, ее профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица. Скоро все стало непроглядно белым, а тишина преобразилась, перестав быть отсутствием шумов и обернувшись звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила, мощная, как разряд электричества.
За грудной клеткой, ближе к позвонку, возникла пронзительная боль, как если бы кто-то рассек меня скальпелем и стал вырезать из моих недр дурную опухоль. Именно это я себе и представил, и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь. Боль прекратилась внезапно, — как началась: мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь, — большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мертвое к жизни. Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом за стеной, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую ребра и удушавшую меня радость.
Этой радости никогда прежде я не испытывал, — и впервые после детства захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но, не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зеленой кастрюле жидкость, — куриный бульон с укропом и вермишелью. Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие, — и вместо того, чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на нее со стороны: взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.
Отирая кулаком слезы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался теперь перебить свое состояние самым сильным из средств, — его осмыслением. «Отчего же я плачу?» — спросил себя.
Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю семью, а вместе с ней и все обыденное, что составляло мою жизнь, все, из чего сделано прошлое. И от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас, радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного, как необходимым и необыденным бывает именно будущее.Любовь к близкому человеку, рассуждал я, есть не только самое простое из существующего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток еще не представимого. Отсюда — и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Не может ли еще быть, думал я, что это ощущение навязано страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит все… Еще немножко и — как мне показалось тогда — я сумел бы постичь важную тайну о своей душе, но беда оказалась в том, что рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья. Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слезы жгли скулы, бежали в рот, и, как младенец, я оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: «А что же делать? Что делать, если хочется плакать?» Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели. «Не плакать!» — отвечал он, и позже я научился этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.
Просидел тогда всю ночь перед открытым гробом, и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе тишину и такой же холод, каким веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, — отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, — но громче всех завывала сестра моей бабушки, Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал ее, лысой. «Ну заплачь же, наконец! — кричала она мне сквозь рыдания. — Надо плакать когда хочется! Отца надо оплакивать! Вспомни как оплакивал Яша твоего деда Меира! Люди, вы помните как он убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри — как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!»
Йоха была профессиональной плакальщицей: сыновья погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали ее во время горя и платили за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одаренной старухой: дело не только в том, что, начиная плакать, умела подбирать слова, разъедавшие душу, как рану соль, и придававшие интимному горю силу всеобщей беды; и не только в том, что каждый раз завывала по-разному, — то как нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то как саднящий сердце церковный набат, то как жалобный стон мусульманина, сзывающего все живое под купол своей тесной мечети. Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант ее выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила ее собственная готовность к тому, чтобы не существовать. Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
Начинала одними и теми же словами. «Когда умирает человек, — произносила она и выдерживала паузу, — плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить ее присутствие, услышать ее дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня не умеют или — еще хуже — стыдятся. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, — пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать…» Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу.