Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История моего самоубийства
Шрифт:

— Что? — насторожился отец. — Что это ты прочла там?

Ответила, будто удивили иллюстрации: кто-то замарал их все тушью. Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.

— Еще бы! — воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. — Рисовать людей нельзя, это приносит беду.

Мордехай вспылил: глупая традиция.

— А ты не смей! — вскрикнул отчим и стукнул костылем по полу. Глаза его налились кровью. Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб, как ей казалось, перестал жаловать, но ее опередил раввин.

Он стал внушать Мордехаю, что изображать человека запрещено, поскольку он создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение

божков и идолов. Все в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трех миров, — между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть, ибо оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берется за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.

— Если человек свободен выбирать, — рассудил Мордехай, — и если, рисуя людей, он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай.

Раввин ответил не сразу:

— Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? — и, хлопнув залпом водку в рюмке, рассмеялся. — Затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда! — и, повернувшись к Симантобу, добавил. — Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.

— Знаю! — насупился тот. — Скоро — в Киев.

— Я могу и не уехать, — буркнул Мордехай.

Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, — хотя не из-за этих слов: в глазах Лии сверкнула радость.

Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла «Песню» на загнутой странице: «Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придет!» Потом — на другой, тоже загнутой: «О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребенком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!» Испугавшись, осмотрелась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: «Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!»

После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у нее обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: «девицы иерусалимские», «полевыми ланями», «целовала бы тебя». К концу дня заявился врач, но не нашел ничего опасного. Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал — пил из бутылки. Прошел на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив сосуд, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул:

— Дети уже выросли, Хава! — и вонзил костыль в пол, — как восклицательный знак.

Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения.

Кол са-а-асон векол си-и-имхаКол ха-а-атан векол ка-а-ала…

Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах слезы, из-за которых все вокруг сливалось воедино. Никто кроме Лии не посматривал на него, и никто в этом половинчатом — получистом и полускверном — мире не понимал его в эти мгновения лучше нее, ибо в эти мгновения оба они постигали одну и ту же истину: люди живут либо так, как принято, либо — редко и в конце — так, как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают, говорила Йоха, с первого, — и никто еще не стал счастливым; единственный выход — начать с конца.

Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом

Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала — что это такое… Через три года вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив: попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался — где? — в Иерусалиме! Ушел в хасиды и открыл цех по производству мороженого. Встав на ноги, навел справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возвращению сына. Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днем своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие все сильнее, и все больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко, как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал лишь столько, сколько ему было.

Прошло еще 17 лет, но все это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией, к тому, чтобы быть счастливым хотя бы день, прожив его как хочется, а не как принято. Знал, что день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучшеє начала, а тем более — того, что за ним следует. Вмешалась, как он и надеялся, судьба, — и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.

44. Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?

Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить: оделась, поставила варить пасхальные яйца. Вечером начнется праздник. Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов, — харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором 40 лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с одного места на другое свалявшийся песок и сухие бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз и, глотая слюны, ждет пока отец завершит длинное, как исход, пасхальное сказание, — и можно будет забыть о бродячих кустах и приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы. Голод, однако, забывался, когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать веселое слово «дайену!» Отец читал вслух: «Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы — что?» И все, смеясь, кричали: «Дайену!» — «Довольны!» Отец продолжал: «Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы — что?» И все: «Дайену!» «Дайену!» — хихикала Хава и утирала счастливые слезы. «Дайену!» — рычал отец и стучал костылем. «Дайену!» — визжали гости и хлопали в ладоши. «Дайену! Дайену!» — бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай…

Мордехай вышел из гостиницы рано: на безлюдной улице сновали поливальные машины и пыхтели по-утреннему сонные троллейбусы с прежними номерами; расцветали уже и платаны, а воздух разносил знакомый аромат цветущих на грядках трав: ничего не изменилось. На главном проспекте стояли те же вычурные здания с лепными фигурами похожих на армян нагих Атлантов, по-прежнему надрывавшихся под тяжестью беспечно высоких грузинских балконов; как и раньше, вместо выковырянных кем-то фиговых листиков оскопленные Атланты демонстрировали прохожим тихие ласточкины гнезда. Мордехай был растерян от того, что праздник начинался буднично.

Это состояние нарастало быстро, и каждую минуту могло сорваться в грусть. В пустых витринах пустых магазинов висели плакаты, извещавшие о том, что иного пути кроме как к счастью у города нет. Мордехай не мог сообразить с чего же следовало начинать этот день или — кто знает? — эту новую жизнь. Протарахтел мотоцикл с вентилятором на руле и с широкой плетеной корзиной на заднем сидении. Корзина была перекинута льняным полотенцем, скрывавшим под собой мацу для вечернего сэдэра, — белые сухие пластины из пресной муки, с тесными пунктирными строчками на них, таившими в себе письмена, постижимые только сердцем. Все как было и как может быть лишь в этом городе, где к мотоциклам прикручивают вентиляторы только потому, что кондиционеры прикручивать невозможно. Остановившись в коротком раздумье, Мордехай вдруг повернул назад, в гостиницу, выпросил у горничной две стеариновые свечки и поехал в такси на старое кладбище.

Поделиться с друзьями: