Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История одного путешествия
Шрифт:

— «Во блаженном успении верный покой…»

Маленький поп с редковатой седой бороденкой, в старой, заплатанной рясе, дрожа от холода, пел тонким, дребезжащим голосом, и ветер, раскачивая кадило в его красной, замерзшей руке, пригибал к земле синеватый дымок ладана.

«Новопреставленного раба божьего, воина Феодора…»

Недалеко на большом каменном кресте, сбивая толстый слой налипшего снега, уселась черная любопытная ворона. Наклонив голову набок, она внимательно рассматривала обитый на скорую руку из неоструганных досок продолговатый ящик. Я видел, как вздрагивала спина стоявшего впереди Плотникова, и не знал, плачет ли он, или попросту его пронизывает леденящий ветер. Я не испытывал ни боли, ни отчаянья, только скука, та самая, которая охватила меня в первый раз, когда мы шли по Колхидской долине, поднималась в душе серой волною.

Ворона, раскрыв черные бархатные крылья, беззвучно соскользнула с каменного

креста и пропала между заснеженными могилами. Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь, — я не знал, звонит ли это колокол на кладбищенской церкви, или мне вспоминается последнее мое свидание с Федей. Настойчиво, с каждой минутой все отчетливее я слышал, как в ушах раздается надорванный, мучительный звон:

— Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.

— «Вечная память…»

Голос священника донесся издалека, из другого мира. Я с трудом переступал окоченевшими ногами. Мои следы на снегу наливались черной, свинцовой водою. Неизвестно откуда появившийся могильщик с трудом отдирал комья смерзшейся земли, и они, смешавшись с белыми жилками снега, с глухим стуком падали вниз, на дно черной ямы.

— Пойдем. — Голос Плотникова был будничен и сер, почти так же сер, как его осунувшееся, голодное лицо.

Мы вышли из кладбищенских ворот и замялись на белом снегу двора, не зная, куда нам идти; голод настойчиво, противным, тонким, но живым голоском повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды».

15

Теперь, когда вспоминаю мою жизнь в Батуме с 7 по 18 марта 1921 года, последние двенадцать дней, проведенные мною на русской земле, все человеческие ощущения — боли, тоски, холода, безнадежности, все покрывает неутолимый, не прекращавшийся ни на минуту, преследовавший меня и во сне и наяву, отчаянный голод. Тропические деревья в Батумском ботаническом саду мерзли под снегом: широкие листья бананов трепал ледяной ветер, сгибались к самой земле высокие стволы бамбука, на жирных ветках колючего кактуса нарастало прозрачное кружево инея, на пальмовых опахалах, широко раскинувших зубчатые веера, застыли тонкие иглы сосулек. Безучастный ко всему, что творилось вокруг, я думал только об одном: есть, есть, есть. Бродя по голому пляжу, покрытому круглою галькой, спотыкаясь на каждом шагу в моих башмаках с оторванными подметками, я смотрел на пустынное, иссиня-черное, мертвое море и повторял про себя: «Хлеба». На батумских улицах, в пустом порту, среди серых домишек пригородов, между черными кладбищенскими кипарисами, повсюду, куда бы меня ни занесли отчаянье и скука, за мною следовал по пятам пронизывающий все тело, как северо-восточный ветер, острый и неутолимый — неутоленный голод… За двенадцать дней я ел три раза: однажды кусок хлеба и тарелку бобов получил в бесплатной столовой, в другой раз — мамалыгу, сваренную Плотниковым в гимназической печке (бог его ведает, какими путями он раздобыл фунт кукурузной муки), и, наконец, двух черных нырков, за версту пахнувших рыбою и сваренных нами все в той же гимназической печке.

Одного из нырков я подбил камнем на берегу маленького озерка в Ботаническом саду. Помню, как я подбирался ползком к воде, как из последних сил запустил камнем, как я его ловил, бродя по колени в ледяной воде: нырок забился в тростники. Второго нырка я подобрал на куче мусора, куда его кто-то выбросил за ненадобностью: нырки, как и чайки, считаются несъедобными. Мы с Плотниковым с наслаждением обглодали нырков, разгрызли и обсосали полые птичьи кости.

Последние дни жизни в Батуме меня начала одолевать непобедимая сонливость. Часами я лежал на полу, завернувшись с головой в халат. Сквозь сон слышал, как ходили по комнате люди, как нудно ругались лежавшие рядом со мною двое русских — муж и жена, в тысячный раз вспоминая брошенную в Тифлисе квартиру, как хлестал дождь в высокие окна пятого класса, — но все проскальзывало мимо сознания, ко всему я оставался неисцелимо равнодушным. За последние дня даже чувство голода притупилось — все реже одолевали меня видения блаженно-пахучей еды. Тогда же, накануне моего отъезда из Батума, я в первый раз получил подаяние. Я нашел на улице старый кожаный портсигар, выкинутый за ненадобностью. Папирос в нем не было, и я хотел его в свою очередь выбросить, когда мне пришло в голову попытаться выменять портсигар на кусок хлеба. Помню, в голове моей все время вертелась гимназическая острота: «Когда портсигар бывает сиротою? Когда он без папирос…» За базарным лотком сидел старый, весь сморщенный, похожий на хлебную корку, поджарый турок. Я протянул ему портсигар, предлагая мену. Турок даже не взглянул на меня. Я уже собирался уйти, когда увидел, как он среди привесков выбрал кусок черного хлеба и, по— прежнему не глядя в мою сторону, сунул хлеб мне в руку.

В Батуме, как всегда, когда побеждают голод и тоска, мы перестали бороться

со вшами. В Сухуме среди кубанцев, в Поти мы с Плотниковым делали все возможное для того, чтобы оградить себя хотя бы немного от наползавших со всех сторон — по нарам, со стен, с пола — бесчисленных полчищ черных вшей. Борьба была безнадежной, избитые полчища заменялись новыми, но мы все же продолжали бороться. В Батуме равнодушие нас доконало, и за неделю вши размножились в количестве неимоверном. Все — грудь, живот, спина — непрерывно чесалось, и когда я шел по улице, мне приходилось ерзать всем телом, чтобы умерить хоть немного отвратительный зуд. На теле появились незаживающие расчесы, вся одежда горела на мне, и в тех редких случаях, когда мне удавалось снять халат, я придерживал его рукою, боясь, что он самовольно убежит от меня.

На другой день после похорон Феди я встретил в Батуме Вялова. Я сидел на ступеньках парадного крыльца гимназия. Слабость одолевала меня, отрывки бессвязных мыслей переплетались в голове, нудно стучала кровь в ушах. Неожиданно сзади раздался веселый голос:

Всех милее ротозее? Мой земляк — Вадим Андреев.

Я обернулся. На нижней ступеньке крыльца стоял Вялов. Он был ободран, неимоверно грязен, в волосах торчала солома, — вероятно, он ночевал в хлеву. Мы бросились друг другу в объятья. Из бессвязного рассказа Вялова я понял, что по возвращении в Константинополь он снова начал обход всех тех казенных учреждений, пороги которых мы с Иваном Юрьевичем обивали в течение двух недель. Кузнецов отбился: нашел бабу, гречанку.

— Ноги у нее, — сказал Вялов, — во… — и он растопырил руки, — в три обхвата каждая, даже жутко.

Гречанка одела Кузнецова с головы до ног, кормила халвой и шашлыками, и Вялов остался один. Когда он потерял надежду добиться чего бы то ни было, в одном из этих казенных учреждений ему сказали, что на другой день из Константинополя в Батум уходит французский миноносец.

— Явитесь немедленно на борт, вас доставят в Батум, а там спустят на берег, и разыскивайте ваших друзей, как сможете.

— Кормили меня на миноносце, — продолжал Вялов, — вроде того, как гречанка кормила Кузнецова: лучше, кажется, в жизни не едал. Чего только не давали! Мяса, рыбы, и гороха, и фасоли, и красного вина — всего было вдоволь.

Даже устрицами кормили, — впрочем, устрицы Вялову не понравились: скользко и мокро, а еды никакой. С неделю тому назад, на рассвете, его спустили в Батуме. Он стал пробираться берегом в Поти, прошел верст тридцать, проскочил мимо двух застав, но на третьей попался. Его арестовали, продержали два дня под замком, отправили назад в Батум и здесь выпустили, пригрозив, что если он еще раз попадется, то его расстреляют. К этому времени Сухум уже был занят красными, встреча на даче Лецких отпадала, и Вялов не знал, что предпринять. За недельное пребывание в Грузии он уже успел отощать, и в день нашей встречи он был так же голоден, как и мы с Плотниковым.

Пока Вялов неумолчно, с наслаждением болтал, я несколько раз пытался перебить его и сообщить о смерти Феди, о том, что Иван Юрьевич нас бросил, — и не мог. Вялов был бесконечно счастлив, он даже забыл на время о голоде, все ему представлялось простым и ясным.

— Пора, брат, теперь тикать в горы, — говорил он, и его слова застревали у меня в горле.

Наконец подошел к нам Плотников, и я потихоньку ретировался.

На другой день на набережной мы встретили Ивана Юрьевича. Издали я не узнал его: в черной волосатой бурке он показался мне гораздо выше и стройнее. Увидев нас, он нисколько не смутился. С радостным восклицанием Артамонов бросился к нам навстречу, пожал руки и, стараясь преодолеть наше угрюмое молчание, подробно начал рассказывать, как все его приготовления к нашему уходу в горы сорвались.

— В Сухуме человек один меня обманул, — неопределенно пояснил он. — Я хотел вас предупредить, но оказалось, что кубанцев уже услали на фронт…

— Я уже после вашего ухода был у Лецких, — сказал Плотников. — Нас только на другой день отправили на фронт. Как же вы говорите…

— Не может этого быть. Тут, верно, тетушка ошиблась. Мне под конец в Сухуме пришлось прятаться, — выдумывал Иван Юрьевич, — я ушел, когда большевики уже были на пристани.

— Что теперь нам делать? — спросил Вялов резко.

— Что же теперь поделаешь?.. Оружия у нас нет, в горы в марте месяце не сунешься, надо сматывать удочки.

— Пока Артамонов говорил, я все посматривал на Плотникова: а вдруг он забудет последнюю Федину просьбу? — но Плотников оставался спокойным и равнодушным. Закинув по обыкновению за спину свои большие белые руки, он внимательно смотрел на щегольские сапоги Ивана Юрьевича и только изредка кивал головою. Прощаясь с Артамоновым, он не выдержал и сказал:

Поделиться с друзьями: