История одного путешествия
Шрифт:
Почти все поэты в течение своей жизни пересекают полосу, а иногда даже полосы молчания. Фет между шестидесятыми и семидесятыми годами прошлого века очень мало писал, Тютчев — между сороковыми и пятидесятыми (у обоих поэтов полосы молчания совпадали со временем их физического расцвета, после сорока приблизительно лет), но и тот и другой в конце своей жизни пережили вторую или даже третью молодость: любовные стихи Фета, написанные им в старости, поражают необыкновенной силой чувства и юношеской страстью:
Запретили тебе выходить, Запретили и мне приближаться, Запретили, должны мы признаться, Нам с тобою друг друга любить. НоДве строфы, две лирические волны с удивительной вводной, прозаической фразой «должны мы признаться» (это тот момент, когда волна как бы приостанавливается а начинает закручивать белый гребень перед тем, как обрушиться пеной и брызгами — «Нам с тобою друг друга любить»— для нового стремительного взлета). «Но чего нам нельзя запретить» — лирическая волна опять летит, подгоняемая ликующим ветром, все выше и выше, закручивается на новой паузе: «Это песня» — и падает к ногам любимой абсолютным утверждением: «Будем вечно и явно любить». И это было написано Фетом за два года до смерти, когда ему было семьдесят лет!
Мы не знаем, что и как бы написали Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Блок, доживи они до старости, но у каждого из них, даже у Лермонтова, умершего на двадцать седьмом году жизни, были свои полосы молчания, связанные с духовным кризисом, причины которого не всегда очевидны. Нельзя же всерьез утверждать, что неблагоприятные отзывы критики (сколько бы на них ни ссылался Баратынский) могли приглушить его голос на три года, в то время как уже в «Последнем поэте» дан ключ к тому духовному кризису, который переживал поэт:
Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное, земное перешел…—а в восемьсот сороковом году — даже отпер дверь в свой внутренний мир:
Свой подвиг ты свершила прежде тела, Безумная душа!Ни у одного из наших больших поэтов полосы молчания не были окончательными, ни про одного нельзя сказать, как о Рембо, что они из поэтов превратились в людей, у которых
В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята.Того же, конечно, нельзя оказать и о Владиславе Ходасевиче, хотя его молчание как поэта страшней и мучительней, чем у кого бы то ни было. Ходасевич умер в 1939 году. За последние двенадцать лет своей жизни он написал с десяток не лучших своих стихотворений да оставил несколько набросков, которые уже совсем не похожи на его великолепные и страшные стихи.
Как больно мне от вашей малости, От шаткости, от безмятежности. Я проклинаю вас — от жалости, Я ненавижу вас — от нежности…Создается впечатление, что Ходасевич сам не верит в свою нежность, и стихотворение замерзает на не свойственном поэту чувстве.
За эти годы поэтического молчания он написал три книги: биографию Державина, — по-моему, лучшее, что о Державине было написано, — злые, удивительно меткие и неприятные воспоминания «Некрополь», интереснейшие статьи о Пушкине, вышедшие в издательстве «Петрополис» в Берлине отдельной книгой, и целый ряд литературных статей. О некоторых из этих статей лучше не вспоминать: его статья, посвященная Маяковскому, настолько пристрастна и даже груба, что она бьет гораздо больше по самому Ходасевичу, чем по тому, кого он хотел уничтожить. Стихи же ему изменили, и с этой изменой
он ничего не мог поделать.Однажды в трамвае, шедшем, звеня и покачиваясь, от Потсдамского вокзала в Шарлоттенбурге я увидел тупой профиль, напоминавший чем-то оскал злой болонки, прямые черные волосы, разделенные пробором и спадающие на глаза, тусклое поблескиванье пенсне, которое Ходасевич держал в руке и покачивал в такт трамвайной трескотне. Незадолго перед тем я прочел его стихи, написанные в сентябре 1923 года: «Под землей» и «Берлинское». Оба меня поразили страшным и безысходным видением мира. Я привожу одно из них:
БЕРЛИНСКОЕ
Что ж? От озноба и простуды — Горячий грог или коньяк. Здесь музыка, и звон посуды, И лиловатый полумрак. А там, за толстым и огромным Отполированным стеклом, Как бы в аквариуме темном, В аквариуме голубом — Многоочитые трамваи Плывут между подводных лип, Как электрические стаи Светящихся ленивых рыб. И там, скользя в ночную гнилость, На толще чуждого стекла В вагонных окнах отразилась Поверхность моего стола. И, проникая в жизнь чужую, Вдруг с отвращеньем узнаю Отрубленную, неживую, Ночную голову мою.Я видел обратную картину: не Ходасевича за столом кафе («Берлинское» было написано в «Прагердиле», как отмечает сам Ходасевич), а Ходасевича, как бы привинченного к жесткой трамвайной скамейке, напряженно смотрящего в окно, где сквозь его голову, отраженную в зеркальном стекле, проплывали уличные фонари и витрины магазинов. Силуэт отражения был лишен деталей, и опустошенность рисунка была настолько полной, что действительно я увидел отрубленную голову и почувствовал, что это голова живого мертвеца.
Незадолго перед тем он предсказывал свой поэтический путь:
Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет и оживет она.Это — программное стихотворение «Путем зерна»: только пройдя сквозь мрак смерти, зерно сможет дать новую жизнь, только умерев, можно воскреснуть. Для Ходасевича душа — «пламенное чудо», живущее в нем, оп слышит, как его «душу полнит сладкой немотой зерна немое прорастанье». 1921 год — переломный в его творчестве (иногда бывает очень трудно определить точную дату, так как Ходасевич часто писал стихотворение, переделывая его в течение многих месяцев, даже лет).
В декабре 1921 года он написал «Балладу» — заключительное стихотворение четвертого сборника «Тяжелая лира» «Баллада» — самое музыкальное стихотворение Ходасевича, самое «магическое» в творчестве поэта, далекого от магии слова. Стихотворение слишком известно, чтобы приводить его целиком, но три строфы я все же напомню:
…Несвязные, страстные речи! Нельзя в них понять ничего, Но звуки правдивее смысла, И слово сильнее всего. И музыка, музыка, музыка Вплетается в пенье мое, И узкое, узкое, узкое Пронзает меня лезвие. Я сам над собой вырастаю, Над мертвым встаю бытием: Стопами в подземное пламя, В текущие звезды — челом.