История одного путешествия
Шрифт:
(Пока зло и позор продолжаются, не чувствовать, не думать для меня (большое счастье…) Изменения могли, конечно, объясняться техническими требованиями перевода, желанием избежать архаического «сей», но объяснить замену слов «не видеть» словами «не жить» было трудно. Я перешел к третьему, окончательному варианту:
Молчи, прошу. Не смей меня будить. О, в этот век преступный и постыдный Не жить, не чувствовать — удел завидный… Отрадно спать, отрадней камнем быть.Первая и четвертая строка поменялись местами. Это изменение уже не могло объясниться техническими
Имел ли право Тютчев так переиначить Микеланджело? Я подумал о том, что победителей не судят, что последний вариант настолько совершенен, что о «праве» Тютчева даже как-то странно спорить. Однако, пересоздавая. четверостишие Микеланджело, Тютчев не уничтожил в нем первоисточника, — вселяя в него свою душу, не выжег в нем души скульптора, создавшего «Ночь». Это уже не было переложением Лермонтовым цейдлицевского «Воздушного корабля», — русский «Воздушный корабль» — чисто лермонтовское стихотворение, в котором осталась только тема немецкого поэта, целиком преображенная русским гением. Тютчев создал четыре строки, которые в равной степени принадлежали ему и Буонаротти.
Я еще раз прочел с наслаждением последний вариант четверостишия.
Пытаясь заняться монографией о Микеланджело, я почувствовал, что университетские занятия решительно не идут. В сознании опять мелькнуло воспоминание о моем сне. На секунду мне показалось, что я услышал не самый звук, но его отражение, заглушенное расстоянием, однако ощущение мелькнуло и не повторилось.
Дождь прекратился, но Унтер-ден-Линден была покрыта водою; из-под автомобильных шин взлетали стремительные фонтаны серых брызг. Я свернул на длинную и узкую Фридрихштрассе. Небо почернело еще больше, но дождя не было. 'Контуры зданий расплылись, крыши домов слились с низким небом. Прохожие появлялись и исчезали. Запотевшие окна витрин еле освещались желтовато-грязным огнем. Я свернул с Фридрихштрассе в боковую улицу, потом свернул еще раз и уже подходил к Шпительмаркту, когда из-за угла дома, на противоположной стороне маленькой безымянной площади, проступили сквозь мглу световые буквы, образуя кровавый полукруг над входом в кинематограф: «Анна Болейн».
Когда я вошел в темную залу, фильм уже давно начался. Толстощекий герольд дул в беззвучную трубу. Потом герольда сменила комната, огромная и холодная, с готическими высокими окнами. Далеко из глубин прямо на экран шла Анна Болейн. На ее обнаженные плечи был накинут горностаевый мех, прекрасное лицо белым пятном выступало на фоне темно-серых гобеленов. На светлый разрез длинного окна легла четырехугольная тень Генриха VIII. На несколько секунд фильм прервался, и экран заполнили надписи, сделанные трудночитаемыми готическими буквами. Оркестр играл томную, незнакомую пьесу; над пультом дирижера слабо поблескивала красная лампочка. Но вот на экране снова появилось лицо Анны Болейн, обезображенное страхом: на обнаженное плечо легла тяжелая королевская рука, украшенная перстнями.
Сверху, из-под косо срезанного потолка, там, где висели похожие на заснувших пауков хрустальные люстры, ко мне донесся еле слышный, прозрачный и необыкновенно высокий звук. Я не мог оторвать глаз от луча, то расходящегося веером, то снова превращавшегося в тонкое копье, — луч возникал в светлом окошечке оператора. Мне показалось, что оркестр замолк и что луч одиноко звенит в темноте. Я узнал звук — тот самый, который мне снился, тот, в поисках которого я ходил по мокрым улицам Берлина. А-н-н-а Б-о-л-е-й-н, — я повторил несколько раз магическое имя, и первая
строка стихотворения родилась сама собой из сочетания букв «а», «бо», «ель»: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Я не мог сказать «любви»: «о» в имени «Болейн» и в слове «больней» требовало третьего повторения буквы, круглого звука, на который до сих пор не падало метрического ударения. Неправильность слова «любови» как бы удваивала вторгшуюся в него гласную. Я долго повторял полушепотом магическое сочетание букв и, охваченный все ширившейся музыкой, вышел из кинематографа. Я ничего не видел — ни улиц, ни дождя, ни автомобилей, ни прохожих, на которых я наталкивался. Звуки ширились, певучий хор подхватил меня, и я, уже вслух, повторил одни и те же слова: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Наконец из вихря звуков вырвалась вторая строка, похожая на длинный язык пламени: «О нет, не злей прикосновенье палача».На некоторое время я остановился перед витриной ювелирного магазина на Лейпцигерштрассе. Звуки ослабевали, окружающий мир, отраженный в зеркальной витрине с каждой минутой становился отчетливее. Я заметил, что уже совсем стемнело и что один за другим зажигаются фонари.
Я повторил первые две строчки почти с отчаяньем, и вдруг снова хлынула волна звуков, и я сразу услышал окончание строфы:
Потухнет мир, как белая свеча, И оборвется полусвет на полуслове.Я было подумал, не поставить ли мне «жизнь» вместо «полусвет» — «и оборвется жизнь на полуслове», — но не говоря уже о том, что вместо нужной мне шестистопной строки получалась пятистопная, слово «жизнь» показалось мне слишком очевидным, слишком логичным после «палача», в то время как «полусвет» и «полуслово» как бы дополняли друг друга и соответствовали тому душевному состоянию неясности, в котором я находился.
Музыка продолжалась. Она проносилась волнами, то затихая, то снова напрягаясь, все смывая на своем пути, почти грозная и яростная, как будто целый оркестр грохотал в вечернем воздухе. Я долго ходил по Шютценштрассе, не решаясь подняться к себе на пятый этаж. Звуки были настолько сильны, что отдельные слова тонули в них, высоко звучали гласные, и, если бы я записал то, что проносилось у меня (в голове, получилось бы сплошное а-а-о-о-е-е.
Наконец я поднялся к себе наверх. Фрау Фалькенштейн не было дома, и в квартире стояла особенная, чуткая тишина, наполненная несуществующими звуками, как будто стулья, столы, шкафы, пользуясь отсутствием хозяев, вели между собой разговор и вот — замолчали. Я засветил газовый рожок, знакомая комната озарилась зеленоватым рассеянным светом. Подойдя к письменному столу, я записал на листке бумаги первые четыре строчки стихотворения и вдруг с ужасом почувствовал, что тишина окружает меня — музыка исчезла. Я долго сидел, бессмысленно черкая бумагу, вокруг четырех записанных строчек появились вензеля и завитушки — стихотворение замерзало.
Но вот снова вместе с легким гудением газового рожка начали звучать отдельные слова — «смех», «плащ» «плющ», — иногда слова образовывали отдельные отрывки фраз: «и валансьенских кружев смех», «монаршего плаща слепая воля», — но я еще не находил самых нужных единственно верных слов. Почти вслепую я написал пятую строчку:
Ты помнишь королевский жаркий смех,—
и вдруг увидел перед собой мелькнувшее на экране тяжелое лицо Генриха VIII, окаймленное жесткой бородой:
Квадратной бороды горячее касанье…
На секунду мне показалось, что «квадратная борода» слишком отчетлива и вещественна, но, увлеченный именно конкретностью образа, я продолжал: «тяжелые глаза», нет, лучше:
Свинцовые глаза, свинцовое дыханье, Разорванный его рукой прохладный мех.Снова зазвучала музыка, не так громко, как на улице, но ясная, ровная, высокая, как гуденье газового рожка. Последняя строчка мне не нравилась, я попытался изменить ее: «И горностаевый, прохладный мех», — но на этот раз не хватало стопы. В конце концов я ее оставил, надеясь, что, может быть, потом мне удастся ее исправить.