История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
К моему удивлению, здесь часто смеются, острословят, и тон задают тетя Леля и Татка. У нас дома не смеялись. Смеялась я с подругами, смеялся Вовка с друзьями, но в доме была тишина и напряженность. Тишину вносит мама, она не умеет шутить, не умеет играть. Напряженность вносит всегда занятый папа. Возможно, в этом и сказывается его сила. Вся квартира слушает только его, квартира заполнена им.
Напротив теткиного дома – знаменитая Владимирская горка, всего через год туда будет ходить гулять няня с Таткиным сыном Димкой. Белокурый Димка, улыбающийся, с лучистыми добрыми глазами, в летней рубашонке, держит обеими руками полосатую шапочку над головой.
– Это наша надежда, – скажет
На холмах лежит город, пропитанный историей, и история эта отражается в глазах людей, в окнах домов, в церквях. Кажется, что воздух здесь гораздо плотнее и жизнь осмысленнее; здесь совсем другой дух – совсем не то что в Болгарии. Я остро чувствую провинциальность Софии. Гораздо позже, в Англии, я вновь ощутила нечто подобное – казалось, над этой страной расстилается небо, пропитанное всесильным разумом. Напротив – какой пустотой веяло с небес над Каспийским морем… Человеческий дух создает атмосферу, и эта атмосфера накрывает людей. Наверно, это Вернадский и назвал ноосферой.
Вечером мы едем с бабушкой к дяде Славе в Голосеево, на киевскую окраину. Бабушка вдруг становится увереннее, и я понимаю, что ей не так-то легко жить с дочерью: здесь, у дяди Славы, я вижу, как бабушка располагается по-хозяйски, садится за стол, берет дядю Славу под руку, прижимается головой к его груди. Ирочка, простоволосая, подвязанная старой юбкой, ставит на стол какие-то банки, бутылки.
– Что же ты такая худая? – спрашивает меня дядя Слава. – Что вы там едите?
– Совсем тростиночка, – говорит бабушка. – Как? Верочка не каждый день готовит суп? Как же без супа?
«Верочка, Веруша, Верусенька» – за столом так и сыплется.
– Как же они еще называли твою мамашу? – спрашивал потом папа, когда я в Софии рассказывала про эту встречу.
– Верушенька.
Дядя Слава (он так похож на маму) предупреждает каждое мое движение. Мы все сидим за столом – бабушка, Ирочка, Алик, Гарик, маленькая «послевоенная» Катюша… Все «рыльские» выжили, только тетя Катя умерла, лежит где-то в Путивле.
– Мама умерла, – говорит Ирочка. – Мы страшно голодали, хлеб зарабатывали тем, что я рисовала игральные карты. Под конец мама весь хлеб отдавала Алику. Когда она умерла, мне не во что было ее обуть, ноги распухли от голода. Не было даже тапочек. Она умерла ночью, я сидела рядом, на полу, в комнате холодно, я замерзла, легла с мамой рядом, так и пролежали мы с ней вдвоем до утра. А утром – кто похоронит? Где взять гроб? Кто отвезет?
Родная моя тетя Катя, к которой я любила ходить с мамой на Васильевский остров! В ее шикарный дом, в единственную комнату, оставленную ей из всей квартиры. Веселая, кокетливая, образованная, безалаберная, влюбчивая, добрая… Как она, пока не пришли немцы, рвалась из Рыльска обратно в Ленинград! А папа ей писал: «Здесь не будет лучше». Кто знает? Сестра ее, тетя Варя, выжила в блокаду. Тетя Катя умерла от голода не в родном Ленинграде, а в Путивле, в какой-то избе, везли ее на телеге, в ногах сидела Ирочка.
– Когда Слава нашел нас, то начали получать что-то по солдатскому аттестату. Спас нас Гриша. Он демобилизовался раньше, Слава еще год был военнослужащим. Гриша приехал и забрал к себе в Днепродзержинск. Мы были кожа да кости, покрыты коростой. Если бы не Гриша, верно, не выжили бы. Ну а потом Жоржик перевез сюда. Слава работает напротив в институте, и квартиру дал институт.
Ирочка смотрит на меня глубоко запавшими серыми глазами, мне ее жалко, она все понимает, как я, но люблю я больше мою тетку Лелю… Она мне – теплый бок, к которому можно прижаться, и не важно, понимает ли она меня. Теплый, родной бок.
Я что-то
рассказываю про Париж. Я тогда, начитавшись французов, изучала Париж по картам, знала улицы, музеи. Рассказываю с такими подробностями, что дядя Слава спрашивает:– Ингочка, ты и там была?
И я чувствую, как высоко он нас поставил: мы – в другом мире, мы и в Париже могли быть. Сам он рассказывает про Будапешт, где воевал, как венгры их ненавидели.
– Воды не давали. Изнываешь, хочешь напиться, подойдешь к колодцу – большими буквами: «ящур», везде «ящур».
У дяди Славы медаль за взятие Будапешта.
Потом я пою. Нет, права, права была тетя Леля, называя меня «актрисой». «Не брани меня, родная», – пою я и, закончив, плачу. Отчего? Считаю, это входит в образ. Бабушка соскакивает со стула, подбегает ко мне, глаза блестят от любопытства.
– Что? Несчастная любовь?
Она тоже, видно, замечает нашу похожесть.
– Несчастная любовь?
– Нет, – мотаю я головой. Я совершенно уверена в тот момент: не было у меня несчастной любви. Я забыла про Володю.
Они возятся со мной, как с дорогой хрупкой вазой. Бабушка остается ночевать у дяди Славы, а меня идут провожать.
– Как же Ингочка поедет одна?
Дядя Слава, болезненно застенчивый, сильно пьющий, бежит наперерез проезжающей мимо машине, чтобы остановить ее, и я вижу смущение от несвойственного ему поступка. Желание посадить меня в машину сильнее смущения. Мой дядечка Слава, прошедший всю войну сапером, из всего батальона выживший один, кавалер всех солдатских медалей, в том числе «За отвагу», бежит следом за машиной, машет руками, а спина выражает страшную растерянность и стеснение. Это, может быть, вторая режущая душу боль: тогда, в тридцать восьмом, – красный след от сдвинутой буденовки на папином лбу и протяжный вздох, сейчас – задранный пиджак на спине бегущего за машиной дядечки Славы.
Кого же бабушка любит больше всех? Дядю Славу? Маму? Дядю Жоржика? Каждого по-своему. Но совершенно ясно, кого не любит: мою тетю Лелю, свою старшую дочь. Между тетей Лелей и бабушкой не было не только любви, но и симпатии. Боготворившая своего отца, моего деда, тетя Леля не любила мать и не скрывала это.
Эта встреча, как я уже упоминала, состоялась летом 1953-го, по дороге домой, куда я ехала на каникулы. А осенью 1952-го ежедневно на протяжении недели бабушка выходила на перрон Киевского вокзала в Москве с большим букетом и ждала меня. Ни она, ни я не знали точное время прибытия. Не встретив, она каждый раз отдавала букет дежурной по вокзалу. Когда я приехала, рядом с бабушкой стояла одетая по форме дежурная.
– Ваша бабушка, – сказала она мне, – ждет не дождется, когда же приедет ее внучка.
Бабушка нарядная – в чем-то белом, светлой шляпке, с палкой и букетом. А потом мы поехали к Жоржику, на Можайское шоссе, и там бабушка старалась, конечно, напоить меня крепким чаем с пирожными. Удивляясь моей худобе, сетовала на то, что домработница в отпуске («а тебе бы надо что-то горячее»), расспрашивала про маму; почему-то понижая голос, рассказывала, каких успехов добился Жоржик («и академик, и лауреат!»), и пыталась включить телевизор. Телевизор тогда был еще редкость: маленький экран и перед ним увеличительная линза. Но я, воспитанная на «Аленьком цветочке», не удивлялась этому новшеству, как не удивилась спустя много лет маленькому магнитофону, который дядя Жоржик привез из Японии. Помню, как он, помахивая рукой, в которой был зажат магнитофон, прошелся по комнате. Я слышала музыку, смотрела на его лукаво улыбающееся лицо и ничего не понимала – откуда музыка? А может, в его доме так и надо? Во мне крепко жила уверенность, что существует много чудес на свете.