История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
Письма, которые пишет папа в начале 1940 года маме, какие-то корявые – кажется, что слова вырываются со скрежетом. За время отсидки он старался говорить как можно меньше. Всегда помнил и чувствовал: в камере есть доносчики. На шпиков, как я уже писала, у папы был нюх.
Декабрь 1939 г.
Дорогая Вера,
Вчера вечером, вернувшись после суточного дежурства, прочел только что полученное письмо. Сегодня вечером застал второе твое письмо от 20-го. Мне не нравится твое нытье. Ты только приехала, знаешь хорошо, какое положение, и сразу начала плакать, жаловаться и вызывать сочувствие к себе. К чему это все? Кому же легче и лучше – тебе или мне? Неужели ты меня принимаешь за ящик для жалоб? И спешным порядком хочешь меня засыпать жалобами, чтобы я ничем не занимался, а только твоими нервами. Ведь ты же сама доказала на деле, что можешь справляться с невзгодами… Почему плакать другому в жилетку? Известно, что последняя без
Место моего прежнего побочного заработка занято. К другим я ходить не могу и не хочу. Ты напрасно так пессимистично смотришь на будущее бабушки. Не сдастся она так легко и быстро, как ты пугаешь. Но это, конечно, в качестве довода, что ты «бедная, несчастная, беспомощная» и я должен приехать помочь. Брось пугать, Вера, ангиной, осложнением на уши… Брось пугать, Вера, мы пуганые. К чему друг друга еще пугать. Пожелай бабушке всего хорошего. Если будет время, с удовольствием куплю Леле варежки, если только достану. Я хочу и себе купить, только хочется не перчатки, а рукавицы. У меня почему-то мерзнут руки почти наравне с носом и ушами, а иногда и больше. Я работаю. К сожалению, здесь небывалый кризис собак. Мои станки последнее время работают вхолостую. Прошел очередную партинстанцию. С тех пор, как ты уехала, был один раз в кино со Славой и Ирой. Прошу тебя писать по-человечески. Ты Ингой не отговаривайся, что не дает тебе писать. Это ерунда. Кажется, все. Привет всем. Я, грешный человек, тоже хочу видеть тебя. Целую тебя. Душой и телом твой Здравко.
Читаю и перечитываю письма. Прошло не более одного-двух месяцев, как папа вышел за ворота тюрьмы. Страшно заглянуть в душу папы того времени. Мне кажется, что там, в глубине, что-то бесформенное, черное… То ли сгусток запекшейся крови, то ли сама страдающая, уязвленная душа… и все папины усилия направлены на то, чтобы научиться существовать вместе с этим. Перечитываю письма, и чем больше читаю, тем страшнее становится. Я не могу понять – то ли папа еще в шоке, не очень осознает происходящее, то ли такова его сила воли. И впервые поражаюсь маме – будто она все время верила, что папу выпустят, будто не понимает, что папе пришлось пережить. Она спешит вернуться к прежней жизни, торопит папу с квартирой, шлет заказы, ревнует, жалуется.
Папа разговаривает с мамой как с ребенком, папа не говорит ей – «Ты что? Какие чулки? Какие варежки?». Папа, мужественный, сильный человек, начинает жить по законам, которые ему навязывает мама. И начинает интересоваться чулками, варежками, квартирой, работой.
У Шаламова я прочла: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, – ни понять, ни почувствовать им не дано».
7 января
Дорогая Вера, вот раскачалась и ты с письмами. Это хорошо. Ведь я же жду. Заказы твои стараюсь выполнить, но дело идет туго, ибо очень занят и ходить по магазинам не могу. Всего успел купить 3 пары коричневых чулок для Инги (в сегодняшнем письме ты пишешь: 5 пар разного цвета, все для тебя и Лели). Чулок в Ленинграде хоть отбавляй. Варежек все нет. Как мне ни трудно у Славы, ибо стесняю их, но мне хочется сказать тебе – чтобы ты закинула удочку насчет приезда всех вас и здесь у него ждать, пока нам не дадут квартиру. А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я ведь еще не видел Володю, я хочу его, родного. Кровать Слава видел в «Гостином» за 140 р. без сетки. Сетка в «Пассаже», но матерчатая. Я буду после 15-го посвободнее, поищу сам. «Хованщину» смотрел с кафедрой, был вроде культпоход. «Мазепу» уже видел. Договорился с Андреем, но в этот день он слег с горлом, и пошли с Аней. Ходил к начальнику академии насчет квартиры. Сказал, что в первой очереди даст, сразу написал записку управляющему дать мне комнату. Тогда я повернул дело и решил снова ждать до заселения нового дома. Ты напрасно рассказываешь бабьи сны в присутствии Инги, она меня, вероятно, лучше знает. Алик не ходит. Зато хорошо показывает, как дядя Здравко кушает – кряхтит, чмокает губами и облизывается. Целую вас. Здравко…
«Небывалый кризис собак» – папа набрасывается на работу. Я не представляю, как папа появляется на кафедре, где до
этого был таким активным коммунистом. Я не представляю, как он встречается с сотрудниками – ведь с кафедры он сидел один. Не хочется смотреть никому в глаза. Ему стыдно. Стыдно – именно его, так искренне, так яростно выступавшего за новый строй, сажают в тюрьму. И папа замолкает. Слова – только необходимые. Взгляд – только изредка. А как себя вести с партийными работниками, не видевшими и доли того, что видел и пережил он, а теперь восстанавливающих его в партии? Неужели это он когда-то был на баррикадах в Плевне и Вене, именно он бесстрашно переправлял болгар через Альпы? И как вспоминать о всемирной революции? Как трудно смотреть в глаза, как трудно по-прежнему отдавать честь, и уж совершенно невозможно улыбнуться…«Он был тогда очень молчаливый, очень, – вспоминала его сотрудница. – Опустит свои черные глаза и все молчком, молчком». Да и на кафедре есть доносчики.
Но в личном письме вдруг прорывается вопль: «А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я еще не видел Володю, я хочу его, родного!»
И вот мама берет Вову, повязывает ему на шею бант, чтобы прикрыть нищету, берет, конечно, и меня, и мы все идем к фотографу. Но там… странно, очень странно… мама произносит совершенно чудовищные слова:
– Ингочка, отойди, пожалуйста, папа не видел еще Вову, просил, чтобы мы вдвоем сфотографировались.
Но этого не может быть… Как это без меня? И я становлюсь несколько поодаль от плетеного кресла, в котором сидит мама с Вовкой на руках. Я стою одна. Независимо, засунув руки в карманы матросской курточки. Рот крепко сжат, круглые глаза глядят отчаянно.
Несмотря на просьбы фотографа и мамы отойти, я не сдвинулась с места. Теперь от той фотографии остался только обрезок со мной, а мамы с Вовкой нет. Пропали.
12 февраля
Дорогая моя родная Верочка!
Нет писем от тебя. Жду. Мне очень и очень хочется тебя увидеть. Много разных причин и теперь создают это настроение у меня. Самое скверное препятствие – отсутствие квартиры. Теперь пришел к мнению, что мне не миновать горнила в доме на Боткинской. А с другой стороны – всех пропускают через тот комбинат, и без этого «карантина» нельзя рассчитывать на квартиру. Примерно срок житья в том доме – год. Я думаю, подождать до праздников и, если не выйдет с новым домом, получить комнату и взять отпуск. Вы останетесь там. Летом на даче, а к осени, может, и будет квартира. Таким образом, большая часть этого «срока» будет сокращена. Но все дело в том, что я хочу, чтобы вы приехали. Мне неудобно приглашать тебя одну, это как-то нечеловечно. Знаешь, Вера, при свете теперешнего моего состояния многое в прошлой нашей жизни вырастает в другом свете, приобретает другую привлекательную силу. Многое, что было незаметно, теперь видится по-другому, что казалось плохим – теперь приятно, а нечего и говорить о том, что было на самом деле хорошим. Это все так кажется мне, может быть, в связи с неизвестными перспективами. И это вряд ли только крик восстанавливающегося моего организма. Большую роль в этом настроении играет невозможность справить день рождения Инги вместе. В связи с оформлением моего личного (нового) дела мне нужно было представить 3 фотокарточки: 9 на 12 и 8 на 4,5. Таким образом, я был вынужден сняться. И вот с 1936-го только теперь снялся. Снимался наспех. Не нравятся мне эти карточки. Но других, лучших нет. Посылаю их вам. Слава сегодня рылся в альбомах. Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Думаю, если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять, а то они совсем попортились. Алик в эти дни пошел. Правда, с большим страхом. Представляю себе, как ты уткнешь свой длинный нос в некоторые строки этого письма и начнешь раздумывать – что это значит, и будешь думать, пока тебе не приснится сон, который ты будешь рассказывать вслух. А возможен и такой вариант сна (уже моего), что тебе больше нравится в Рыльске, чем здесь. Будьте здоровы, живите богато. Я вас всех подряд крепко целую. 12 ч. ночи. 12 февраля 40 г.
У меня сохранился маленький снимок. Фотография – по сердцу, как железо по стеклу. Я вглядываюсь в чуть усмехающееся лицо. Почему так долго адъюнкт? Сколько же длилась адъюнктура? И вдруг догадка! Согласно официальным папиным бумагам, он не прерывал стажа с 1935 по 1940 год. Как я могла забыть, что на эти пять лет пришлось двадцать месяцев тюрьмы? На фотографии лицо зэка, иначе не скажешь. Лицо с навязанным, немного угодливым выражением. Стертое лицо, без каких-либо характерных черт. И волосы. Я загибаю пальцы – декабрь, январь, его выпустили, конечно, бритого…
Папа с чуть отросшими волосами и пристыженным взглядом. Униженный, чуть угодливый, зависимый, прибитый… Какой угодно взгляд, только не папин. Сейчас на дне глаз прячется не голодная жизнь детства. Сейчас откровенно глядят униженность и стыд. Стыдящийся человек – вот чье лицо на этом снимке.
На оборотной стороне снимка папиной рукой написано: 1 февраля 1940 года. Его выпустили 29 ноября 1939 года.
«Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять». Все мамины портреты, которые есть у меня, те, что развешаны по стенам, и те, что спрятаны в шкафах, – все это благодаря папе. Это он ходил, восстанавливал, увеличивал, заказывал рамки. Портреты мамины, только мамины, и еще два – моего сына Сережки…