История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 8
Шрифт:
Я плохо спал. Я поднялся очень рано, пошел в ее комнату; она еще спала, а графиня Элеонора одевалась.
— Моя сестра, — сказала она, — читала до трех часов. Одолев все эти книги, она сойдет с ума. образуем ей альков. Ложитесь около нее с этой стороны. Посмотрим на ее удивление, когда, проснувшись и повернувшись, она увидит вас.
— Вы полагаете, что она примет это как шутку?
— Она должна будет рассмеяться. Вы одеты.
Я поступил, как она мне сказала. В комнатном платье и ночном колпаке я занял место, которое освободила Леонора, укрытая по шею; она смеялась, в то время, как мое сердце трепетало, мой ум неспособен был придать этому действию видимость шутки, которая, единственно,
Клементина наконец просыпается. Она поворачивается и, с закрытыми глазами, протягивает руку и, полагая, что это сестра, дарит мне обычный поцелуй и остается укрытая, собираясь снова заснуть, но Элеонора не может удержаться, чтобы не прыснуть. Клементина открывает глаза и на миг видит меня в своих объятиях, затем видит свою смеющуюся сестру вставшей.
— Прелестная картина, — говорит она, не двигаясь, — и я любуюсь вами двумя.
При этом вступлении мои чувства приходят в порядок, доверие к себе возвращается, и я ощущаю себя в достаточной мере овладевшим собой, чтобы продолжить играть роль.
— Вот, — говорю я ей, — как я получил поцелуй от моей прекрасной Гебы.
— Я думала, что даю его моей сестре; это тот поцелуй, что Амариллис дала Миртилю.
— Все равно. Он произвел тот эффект, который и был должен, и Иолай помолодел.
— Дорогая сестра, то, что ты позволила сделать этому дорогому Иолаю, слишком значительно, так как мы любим друг друга и я грезила о нем.
— Это не так уж значительно, — ответила Элеонора, — Так как он полностью одет. Смотри.
При этих словах она раскрывает меня, чтобы ее убедить; но, желая показать меня своей сестре, она выставляет мне на показ красоты, которые покрывало не позволяло мне увидеть. Клементина их быстренько прикрывает, но я уже увидел и карниз и фриз жертвенника Амура, где я желал бы умереть. Она прикрывается снова, и Элеонора уходит, оставив меня опирающимся на локоть, с головой, наклоненной к сокровищу, которым лишь потусторонняя сила мешает мне овладеть.
— Дорогая Геба, — говорю я ей, — вы, разумеется, прекрасней, чем богиня. Я увидел то, что видно лишь при ее падении; если бы я был Юпитер, я бы не поступил, как он.
— Сардини говорил, что он на нее напал, и чтобы отомстить за Гебу, я должна теперь напасть на Юпитера.
— Но вспомните, что я Иолай. Я ваше творение. Я вас люблю и я стараюсь подавить желания, которые меня терзают.
— Вы договорились об этом розыгрыше с Элеонорой.
— Никакой договоренности. Все решил случай. Я вошел, она одевалась, вы спали, она говорит мне занять ее место, чтобы посмеяться над вашим удивлением, и я должен за это ее поблагодарить. Красоты, что я увидел, выходят за рамки того, что я задумал. Моя Геба очаровательна. Могу я надеяться на милостивое прощение?
— Это странно, что когда питают слишком нежные чувства дружбы к кому-то, это не может помешать проявлять любопытство ко всей его персоне!
— Это естественно, моя божественная мыслительница. Любовь можно рассматривать как очень сильное любопытство, если можно считать любопытство одной из страстей. Но вы ведь не любопытствуете обо мне?
— Нет. Вы, возможно, мне бы и не понравились, и я не хочу рисковать, потому что я вас люблю, и мне приятны чувства, которые вы мне внушаете.
— Я вижу, что это вполне возможно, и что соответственно я должен позаботиться сохранить эти мои преимущества.
— Вы, стало быть, довольны мной?
— В высшей степени, поскольку я довольно хороший архитектор. Я нахожу вас божественно сложенной.
— В добрый час, мой дорогой Иолай, но воздержитесь от того, чтобы это трогать. Для суждения
вам достаточно видеть.— Увы! Позвольте хотя бы кое-что потрогать, чтобы судить об упругости и нежности этих мраморов, которые природа так хорошо отполировала. Позвольте, чтобы я поцеловал эти два источника жизни. Я предпочитаю их сотне принадлежащих Кибеле и не завидую Атису.
— Вы ошибаетесь. Сардини говорит, что это у Дианы Эфесской было сто сосков.
Как удержаться от смеха, слыша в такой момент исходящие из ротика Клементины потоки мифологической эрудиции? Может ли Амур ожидать подобного эпизода? Может ли его опасаться? Его предвидеть? Нет. Но, далекий от того, чтобы счесть его жестоким, я вижу, что он может быть для меня благоприятным. Я говорю, что она права, прошу прощения, и чувство литературной благодарности мешает ей защитить от моих губ розовый бутон, выделяющийся на теле только своим цветом.
— Вы напрасно сосете. Оно стерильно. Идите к моей сестре. Вы сглатываете?
— Да. Квинтэссенцию моего собственного поцелуя.
— Там может быть и несколько капель моей субстанции, потому что вы доставили мне удовольствие. Это долгий поцелуй; но мне кажется, что тот, что сорван изо рта, предпочтительней.
— Вы правы. Там действительно присутствует взаимность.
— Правило и пример! Жестокий наставник! Окончим. Это доставляет слишком много удовольствия. Амур за нами наблюдает и смеется над нашим безрассудством.
— Отчего, дорога моя, мы удерживаемся от того, чтобы отдать ему победу, которая лишь сделает нас счастливыми?
— Это счастье ненадежно. Нет. Прошу вас. Держите свои руки здесь. Если поцелуи могут нас убить, убьем друг друга, но не прибегнем к другому оружию.
После долгих дебатов, столь же нежных, как и мучительных, она первая сделала паузу и, метая искры пламени из глаз, попросила меня идти в мою комнату.
В неистовстве моей ситуации моя любовь излилась слезами, оплакивая принуждение, в которое поставили нас враждебные предрассудки ее натуры. Успокоив свое пламя с помощью туалета, который никогда еще не был мне столь необходим, я оделся и вернулся в ее комнату. Она писала.
— Я чувствую вдохновение, которого до сей поры еще не ощущала. Я хочу воспеть в стихах победу, которую мы оба одержали.
— Грустная победа, враждебная человеческой природе, источник смерти, который любовь должна ненавидеть, потому что он ее позорит.
— Это поэзия. Напишем вдвоем, следуя гению нашей музы, прославляя эту победу и высмеивая ее. Но у вас грустный вид.
— Я страдаю, и, не зная мужской природы, вы не можете понять причину.
Клементина не ответила, но я видел, что она тронута. Я страдал от тяжелой и удручающей боли там, где тираническое предубеждение удерживало меня связанным в моменты, когда любовь требовала свободы. Только постель и сон могли вернуть мое существо в равновесие. Я грустно пообедал, будучи способен только на легкое внимание к чтению перевода, который предоставил мне г-н Вижи. Я попросил графа, моего друга, держать талью вместо меня, и мне позволили пойти спать. Никто не мог понять причину моей болезни, одна Клементина могла бы догадаться.
Поспав три или четыре часа, я принялся описывать в терцинах, как у Данте, историю болезни, что я перенес в условиях моей грустной победы. Сама Клементина принесла мне ужин, сказав, что банк окончился, и что ее кузен даст мне отчет завтра. Видя, что я ужинаю с хорошим аппетитом, она ушла, чтобы также воспеть в стихах эту историю. Я ее окончил и переписал набело перед тем, как снова лечь спать, и очень рано увидел Клементину у своей кровати, держащую в руках свою маленькую поэму, которую я прочел с удовольствием. Ее удовольствие от моих похвал по поводу ее мыслей было гораздо больше, чем мое.