Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Кто я? Человек.

Такой ответ мог бы не удовлетворить нас, но мы увидели, что разговариваем с хозяйкой не очень-то гостеприимной хаты. Я запомнил глаза этой хозяйки, они не походили на глаза сидящего на ее коленях мальчика – два бездонных омута неизбывного, безысходного горя, и тогда-то я уразумел, что такое война, верней, увидел эту войну с той стороны, с какой я ее еще не видел.

Глянул на Тютюнника, на Адаркина, на Заику, они вроде не устрашились пугающего своей глубиной неизбывного горя, не устрашился и мой помощник старший сержант Ковалев, он снял с себя автомат, приставил его к стене, снял шапку, пригладил жидкие пепельно-белесые волосы и, ничего не говоря, опустился на пол, присел

на потемневший от времени чурбачок, на тот чурбачок, без которого не обходится ни одна хата, ни одна изба, на нем что-то рубят, что-то отесывают, затесывают…

Снова тяжело, с морозным стоном открылась дверь, в хате появилась говорливая и, видать, милосердная старуха, она сразу же, с порога сердобольно пропела:

– Что же ты, Настасьюшка, служивых-то не дюже приветливо встречаешь? Иззяблись небось служивые. Соломки бы принесла да грубку затопила. А угостить-то, чем их угостить-то, я и сама не ведаю. Какие они страсти терпят, какие они раны на себя принимают. А на улице-то опять все кухтой схватило, дюже на мороз завернуло.

Посмотрели на окошки, они залубенели. Когда-то к таким окошкам я приставлял пятачок, и изба наша становилась богаче, она, как начищенный самовар медалями, светилась большими круглыми монетами.

Нюстасьюшка легко перекинула на руки засмугленной степными ветрами, изморщиненной старухи свое пшеничное зернышко и принялась хлопотать по хозяйству. Сходила на двор, принесла соломки, нашла с десяток прихваченных морозом, увядших картофелин, положила их в котелок.

Вспыхнула солома в грубке, запалил ее Тютюнник, он хоть и не курил, но всегда держал при себе серники. А Заика (когда он успел?) притащил от старшины Шаповалова положенный нам на дорогу сухой суточный паек – четыре пачки крупы, шесть буханок хлеба, граммов сто комбижира, выложил на прикрытый клеенкой стол увесистый кулек сахарного песку.

В хате сделалось веселее, окна как будто оттаяли и – просветлели. Оживела и Настасьюшка, скинула полушубок, вымыла под глиняным рукомойником руки, вытерла их висящей на гвоздике холстиной. Потом отыскала в куте топорик и хотела было сызнова выйти во двор. Топорик мигом очутился в руках Заики.

– Дровишек наготовить? – быстро сообразил Заика и быстро возвратился с дровами, да с такими, от которых грубка взвыла, взвыв, начала жарко постреливать, все время прицеливаясь в потирающего ладонями, охочего до всякого тепла Наурбиева.

– Я пойду, Настасьюшка, – спохватилась уже забытая нами старуха. – Пойду, милая, пойду. Голубка-то своего береги, сморился он, куда положить-то его?

– Со мной он спит, на кровати.

– Я положу его на кроватку.

И все же старуха не ушла. Положила ребенка на кровать, прикрыла его попавшимся под руку платком и опять присела на скамейку.

– Семьдесят восемь зим прожила я на белом свете, сынки мои, всего нагляделась, но думала ли я, что до эдакой страсти доживу? Была война, японская, германская, мужик мой еще на японской сгиб, два сына остались, и они сгибли, чи на гражданской, чи на германской, сейчас она, война-то, и до моих косточек добралась. Нас ведь тоже все лето бонбили, козушку мою убило, а меня Господь оборонил.

– Значит, бабуся, будешь жить еще семьдесят восемь лет…

– Что вы, сынки мои, какая жизнь, коли смертушка кругом ходит, козушку и то не миновала. Глянула я и своим глазам не поверила – остались рожки да ножки, да и их разметало в разные стороны.

Не заметили, как в окна хаты уставился закат, и окна побагровели, наступил тот самый час, когда сумерничают, предаются досужим разговорам, вспоминают разные истории. Правда, затеянная мной ночная тревога, многокилометровый автобросок не могли не сморить того же Тютюнника, того же Наурбиева, но представился случай (на войне такое

редко бывает) поговорить с людьми, которые уже успели познать весь ужас всемирной мясорубки, поэтому все мы внимательно слушали и нашу хозяйку, и обороненную от бонбы старуху.

– Бабка Груня, а ты расскажи, как на тебе немец верхом ездил, – подала свой голосок стоящая у грубки Настасьюшка, она вроде отошла, забыла свое горе.

– Немец, он на ероплане скакал, а мне показалось, что он на меня, старуху, уселся. Оно ведь и могло так показаться, так примститься, козушку-то разметало, а я в бега ударилась, бегу, а он, налетный, гудит надо мной, гудит и гудит, гудит и гудит, гуд энтот и сейчас из ушей не выходит…

С окон пошел закат, сделалось темно, только грубка светилась раскаленной плитой да Фомин попыхивал едва заметным огоньком потрескивающей цигарки.

– Настасьюшка, а ты что светло-то не поставишь? – промолвила, прервав свой рассказ, невидная в вечерней сутеми бабка Груня.

Заика опять быстро догадался, чего не хватает в приподнятой с подоконника настольной лампушке. Минут через десять в хате остро запахло бензином.

– Хлопцы, соль у кого есть? – осведомился Заика.

Соль нашлась у Тютюнника, винницкий колгоспник запасся не одним сахарным песком, он не побрезговал и солью, значит, на тот свет он больше не собирался.

В лампушку насыпали соли, потом налили бензину, подрезали тесьму, и в хате засияло давно не сиявшее в ней солнышко.

– Вы что, с ума сошли? – привстав со своего чурбака, напустился на любителей тепла и света старший сержант Ковалев.

А ведь и вправду с ума сошли, забыли замаскировать, накинуть что-то на окна. Накинули. И все же я не мог успокоиться, вспомнились слова командира роты: противник следит за каждым нашим шагом. Вполне возможно, он уследил и наше солнышко. Ничего не сказав, в одной безрукавке я вышел на улицу, предполагая, что на нее уже движутся эскадрильи немецких ночных бомбардировщиков. Яблочно, с аппетитным смаком хрустнул, отозвался на мои потайные думы крупитчато-рассыпчатый снежок. Я насторожился, недвижимо замер и весь устремился в небо, которое шевелилось первыми зябкими звездами, а там, где столбился, багровел закат, подернулось озерной ледяной зеленцой. Небо отчужденно, колодезно безмолвствовало, но что-то гудело, что-то ныло так близко, что я еще более насторожился. И только тогда, когда меня стал донимать мороз, я догадался, что гудят телеграфные столбы. Подпрыгнув от снизошедшей на мои плечи окрыляющей радости, я пробежался по улице. Возвратился в хату с жарко пылающими, ошпаренными морозом ушами.

Укладывался на разостланных по земляному полу шинелях мой противотанковый взвод, он распростился с бабкой Груней, старуха убралась на свои кирпичики, на свою соломой обогретую печь. Осталась Настасьюшка, она сидела возле кровати, возле своего зернышка и тихо всхлипывала. С чего? Почему? Никто не знал, никто не мог знать.

Темная вода во облацех, темны и бабьи торопливо спрятанные в подол молчаливые слезы.

Бросил на пол меховую безрукавку, хотел было укрыться ее овечьей шерстью, но мой помощник старший сержант Ковалев подозвал меня к наполненному кашей котелку.

Пожалуй, за все время пребывания в армии (в тылу и на фронте) я полностью удовлетворил насущные потребности своего желудка. Думаю, досыта наелся и Тютюнник, иначе он не лежал бы так смирно и не смотрел бы на расклеенные по потолку газеты со снимками приехавшего в Москву Риббентропа, а также с текстом договора о ненападении и взаимном сотрудничестве между Советским Союзом и Германией.

Глянул на притихшую Настасьюшку, на ее пшеничное зернышко и – обжегся, обжег себя той слезой, что выкатилась из бездонного омута, что светилась на его опущенных ресницах.

Поделиться с друзьями: