Ивница
Шрифт:
2-я венгерская армия, которая вышла на Верхний Дон в июне-июле 1942 года, после упорных боев в районе Воронежа приостановила свои наступательные действия и – глубоко окопалась. Начались контратаки советских войск, в частности 60-й армии, которые не имели особого успеха, вскоре контратаки были прекращены. До января 1943 года на Верхнем Дону стояло относительное затишье. Оно стояло и тогда, когда советские войска, входящие в состав Воронежского фронта, начали сосредотачиваться в районе нависшего над венгерской армией, а также стоящей в глубине обороны немецкой корпусной группировкой (под командованием генерал-лейтенанта Крамера) мощного, тщательно и скрытно подготовленного удара. Командование Воронежского фронта пошло на смелый риск, оставив на второстепенных, тихих участках фронта всего-навсего по 50–60 бойцов на один километр с незначительным, мизерным прикрытием: 2 пулемета, 3
Таким образом, наша истребительно-противотанковая бригада временно вышла из состава 60-й армии и придавалась 40-й армии, которая сосредотачивалась на правом берегу Дона, в районе села Сторожевое, отсюда с правобережного плацдарма она и развернула свое наступление.
Я уже говорил, что нам, противотанкистам-бронебойщикам, на этот раз пришлось действовать как обычным стрелкам-пехотинцам, только с той разницей, что мы были обременены еще своими противотанковыми ружьями.
Может сложиться такое впечатление, что я по прошествии многих лет решил показать себя, польстить своему самолюбию, дескать, первым добежал до мадьярской траншеи, пленил чуть не всю мадьярскую армию… А куда девались мои бойцы, что они делали? Они делали то же, что и я делал, правда, никто из них не рассматривал чьи-то документы, чьи-то фотокарточки. И еще. Я бы так легко не добежал до рафинадно белеющего комковато вылопаченного снега, если б наши танки, наши тридцатьчетверки не прорвались в глубь обороны тех же мадьяр, но не одни тридцатьчетверки принудили поднять руки накрытых бараньими шапками солдат, чувствовалось, многие из них давно ждали такого случая, они не хотели воевать.
А бойцы мои заметно приустали, припали на комковатый снег и смотрели на желто валивших по белому полю уроженцев голубого Дуная. Только один Тютюнник отвернулся, он сам объяснил, по какой причине:
– В очах вид них мнготить.
Брошенные своими трусливо улепетывающими генералами, они не знали, что им делать, куда идти.
Плен… Плен…
Они на салазках, на спаренных лыжинах волокли своих раненых. Были и такие, которые везли наших раненых. Предусмотрительные ребята.
– Подъем!
Быстро поднимаемся, поданная самим комбатом команда подтянула нас, а впавшего в дрему Тютюнника возвратила к своему напарнику, рядовому Наурбиеву, да и я возвратился к тому же Наурбиеву, правда, какое-то время я озирал комбата, смотрел на него как на человека, способного отвести, и не только от себя, но и от меня, любую беду, любую напасть, с таким человеком, не раздумывая, можно идти в огонь и в воду. И мы пошли сначала по насту, по его белому от жгучего мороза, хрупкому стеклу, потом вышли на дорогу, а дорога, она тоже – как стекло, но не такое хрупкое, бей прикладом – не разобьешь. Не знаю, не могу сказать, где было, где пропадало солнце, когда мы приблизились к мадьярским траншеям, возможно, пребывало в каком-то укрытии, но, услышав поданную комбатом команду, поднялось, вышло на небо, сопровождало нас от столба до столба, от дерева к дереву. Беспрепятственно прошли мы километров пять, мы видели, как хрустально кухтел, индевел первый день нашего наступления, нашего успешного продвижения от заледенелого, замятюженного Дона к неведомой нам, тоже заледенелой, тоже замятюженной речке Девица. Да, я забыл, не сказал, что вместе с солнцем поднялись наши штурмовики, наши «ильюши», они уже отбомбились, они возвращались на аэродром, вроде благополучно, вроде все хорошо, но – откуда он взялся? – холодно, змеино блеснул «мессершмитт», дал длинную очередь, черно задымился прямо над нашей дорогой немного приотставший штурмовик, наш «ильюша»…
– Товарищ лейтенант, вас замполит зовет.
Я оборачиваюсь, вижу подбежавшего ко мне Заику, он первый услыхал голос старшего лейтенанта Гудуадзе, пришлось остановиться, подождать, когда старший лейтенант приблизится к моему автомату, к моим щеголевато подогнутым валенкам. Пожалуй, я бы не узнал своего замполита, не узнал потому, что замполит облачился в такую шубу, какой мне не доводилось видеть. Крытая зеленоватым сукном, она курчавилась белой смушкой, белым барашком по рукавам, по бортам, роскошен воротник, он тоже из белого барашка, можно предположить, шуба принадлежала какому-то генералу… Впрочем, генеральская шуба не придала какой-то важности нашему замполиту, я мог бы не узнать его издали, а вблизи он все такой же, по-медвежьи облапал меня, приподнял, а приподняв, спросил:
– Жив?
– Жив, товарищ старший лейтенант!
– Во взводе тоже все живы?
– Живы и невредимы.
– И Наурбиев жив?
– Жив.
– Молодец. Какой ты молодец! Выше, выше поднимайся!
– Товарищ
старший лейтенант, хватит, я задыхаюсь.Опускаюсь, прикасаюсь носками валенок к стеклу широко расчищенной дороги, встаю на дорогу и устремляюсь вперед, на запад.
– Обожди, обожди, я с тобой пойду. Тютюнника хочу видеть, Наурбиева хочу видеть, Симонова хочу видеть! – Смешной Гудуадзе, он, как шлагбаумом, перегородил лыжной палкой дорогу, но я, низко склонясь, ловко прошмыгнул и, резво подпрыгнув, прокричал:
– Пойдемте, товарищ старший лейтенант!
Мне хотелось показать свою мальчишескую увертливость и легкость, когда мы оба невдалеке друг от друга зашагали по стеклянной, зеркально светящейся дороге.
– Не торопись, дорогой, не торопись…
Я глянул на довольно пожилого человека, на его прихваченные обильной кухтой усы, глянул я и на лыжную палку, и мне стало как-то неловко за свою увертливость, за свою легкость, мальчишка, инкубаторный петушок, да разве можно так? А пожилой, много повидавший человек остановился, снял шапку, я видел, как задымилась седая обнаженная голова.
– Старик я, старик, – признался мой наставник, мой доброжелатель, – не угонюсь за тобой.
Он приподнял голову, воззрился на солнце, солнце повернуло на лето, оно ослепительно-ярко светило, зато зима люто обжигала морозом. Мороз и солнце… Солнце забиралось за спину, мороз обжигал щеки добела раскаленными пятнами, солнце солонело на спине, мороз солью налипал на брови, на ресницы, налип он и на мои брови, на мои ресницы.
– Погрейся, – старший лейтенант распахнул шубу я подумал, что он хочет ее полой прикрыть меня, но я ошибся, мудрый грузин хорошо знал, чем можно погреться, он преподнес к моим губам трофейную, зачехленную в серый войлок фляжку, губы мои задрожали, они ощутили поначалу холодок алюминия, потом глухо булькнувшую жидкость, жидкость сладила, значит, наша русская водка, она на морозе всегда сладит, я глотнул и – чуть не задохнулся.
– Ром, мадьярский ром, – подсказал старший лейтенант, он долго не брал из моих рук фляжку, взял только тогда, когда увидел, что я уже погрелся, увидел, как оттаивали мои брови, ресницы.
Короток зимний день, но мы оттопали не меньше двадцати километров, на закате солнца, по павечери вошли в какое-то сельцо, в какой-то населенный пункт, хотелось увидеть кого-нибудь из жителей, никого не увидели, зато виделись следы поспешного бегства тех же мадьяр, что окопались не в таком уж глубоком, но все же в каком-то тылу, двадцать километров от передовой, это весьма выгодная позиция, правда, до поры до времени… Удар советских войск был настолько ошеломляющ, что даже тыловики потеряли самих себя, впрочем, тыловики-то всегда первыми паникуют, первыми покидают свои позиции. Не знаю, где успел обзавестись старший лейтенант Гудуадзе генеральской шубой, возможно, в каком-нибудь штабном блиндаже, я тоже мог бы кое-чем обзавестись, поспешно покинутое улепетывающими гонведами сельцо было завалено всевозможным скарбом, удивили меня наши русские самовары, они громоздились на брошенных вместе с бесхвостыми битюгами армейских фурах, а на примятом, исполосованном широкими колесами снегу валялись тоже наши русские одеяла, пуховые подушки. Никто из нас не рассчитывал на какой-то отдых, на какой-то привал (надо спешить, надо гнать заклятого врага), но так уж случилось – приостановились, сняли с плеч ружья. Подбежал сержант Афанасьев, сообщил, что разрешено передохнуть, но запрещено заходить в хаты. А я нарушил запрет, зашел в ближнюю – в три окна – довольно справную хату. Хата не была выстужена, чуялось какое-то тепло, жилой дух чуялся.
– Энто ты, Хведор? – откуда-то сверху, должно быть, с печи немощно прохрипел старушечий голос.
Я вздрогнул, услышав свое имя. Чудно как-то получилось. Долго молчал, не отзывался, хорошо зная, не меня, кого-то другого ждала пребывающая на печи старуха.
Вспыхнул свет электрофонарика, большим кругом упал под мои ноги, и тогда-то грохнул выстрел из вороненого, тускло блеснувшего пистолета, пуля прошла мимо моего правого уха, ударилась в дверной косяк, я приподнял автомат, хотел дать очередь, но не дал, воздержался.
Что-то тяжелое стукнулось о деревянный пол, я опять ухватился за автомат.
– Камрад, не стрелять, мы лазарет.
Я оторопел, не знал, как быть, что делать?
Щелкнула зажигалка, чья-то дрожащая рука преподнесла ее огонек к стеариновой свече, свеча, потрескивая, приподняла белый лепесток пламени, стало светлее, представилась возможность что-то увидеть, что-то разглядеть. На высоко приподнятых тесовых нарах лежало человек восемь тяжело раненных, по мундирам, по шинелям я определил: венгры, венгерские солдаты.