Ивница
Шрифт:
Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.
Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков, ничего не значит. И ему-то, этому взводу, было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал в силу действительно неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне, генетической причине – рожденный ползать летать не может…
Я пополз к бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мной взвод – они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин
Возможно, затаил поникший, полоненный Дон горькую обиду, и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.
Я вроде бы отвлекся от конкретной траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной, встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности-то, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…
Деревья, и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.
Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной, опушенной, как инеем, заметно тронутой материнским пальцем нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру, он недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из стрелковой ячейки, хотел было добежать
до моего окопчика и – не добежал.Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли, высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, я не увидел летящих ко мне издалека приметных бровей. Думалось, что они припали к глубоко развороченной земле, думалось, что они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека одна пилотка. И мне сызнова привиделось солнечное затмение, и, что странно, хлопчатобумажная зеленца стала походить на обыкновенную траву-мураву.
– Товарищ лейтенант, танки! – крикнул, а кто крикнул, я не знал, наверно, сама земля крикнула… Значит, она живая, не убитая, она зеленеет травой-муравой…
Танки шли прямо на нас, прямо на нашу высоту, шли не торопясь, с короткими остановками, с наведенными в наши души тупыми, как самоварные трубы, стволами. Сначала они не показались такими страшными, какими я их представлял по рассказам тех, кто с ними встречался, кто слышал железно стелющийся лязг их громыхающих гусениц. Отдаленно они походили на выползающих после дождя лягушек. Да, да, на обыкновенных безобидных лягушек. Эта похожесть усиливалась камуфляжной лягушечьей окраской лобовой и боковой брони, медлительностью движения и – самое главное – моим мальчишечьим восприятием, щедрым на всякие сверхъестественные сравнения. Правда, такое восприятие было непродолжительным, и все же оно сыграло, если можно так выразиться, некую положительную роль: я не растерялся, я наяву увидел, что не так страшен черт, как его малюют.
– Приготовить противотанковые гранаты! – спокойно, не суетясь, скомандовал я, оглядывая стрелковые ячейки, в которых копошились мои, как мне показалось, уверенные в своей стойкости бойцы.
Сам я уже держал круглую, как ровно отпиленный чурбак, противотанковую гранату, нажимая на ее предохранительную – на рукоятке – планку, чувствуя во всем теле зуд предстоящего, как мне казалось, меткого броска. Но огневой вал, принятый мной за девятый, не был девятым. Девятый вал обрушился как раз в то время, когда я нажимал на предохранительную планку чурбачно круглящейся увесистой штуковины.
Он не накатывался, он ураганно разразился, этот девятый все сокрушающий и все разрушающий вал, разразился неожиданно и так громобойно, что я, припав к стенке окопа, слышал, как взвыла убитая, или не убитая, единственная спасительница, сырая, нет, не сырая, до последней песчинки вывернутая, дочерна обожженная земля. Я ухватился за нее, как утопающий за борт утлой рыбачьей лодчонки. Окоп мой – моя лодчонка, мой утлый челн. Я с зажатыми ушами припал к его спасительному дну, прикрываясь от разбушевавшегося ужаса только собственными ладонями. Втянутая в приподнятые плечи голова все соображала, она не потеряла рассудка, а рассудок подсказывал, чтоб я стряхнул с себя тяжело навалившийся ужас. Но как его стряхнуть, когда кровь моя стыла под ползущими по спине лягушками… И тогда-то мне показалось, что я не на дне окопа, а на дне глубокой, наспех вырытой могилы, я живой, не убитый. Я сам себя похоронил, сам себя предал позорной смерти. И я видел, я слышал, как скрежещущие гусеницы давили мои косточки…
– Товарищ лейтенант, танки! Товарищ лейтенант…
Я вытянул из опущенных плеч голову, снова ощутил в руке чурбачную тяжесть противотанковой гранаты и, не сообразив, откуда донесся до меня предостерегающий голос, приподнялся, встал на ноги, стряхнул прилипших к спине лягушек и теперь уже близко, в натуральную величину увидел тупые, как самоварные трубы, подпрыгивающие стволы. Они никак не могли отдышаться, они дымились расширенными, как от голода, волчьими зрачками. Увидел я и невысокое, угольно раскаленное солнце, оно не светило, оно стояло в дыму и копоти, тоскуя об утраченной голубизне обрушенного на землю неба.
Сколько стволов, сколько расширенных зрачков смотрело в мою душу, я не считал, я ждал только той минуты, того рокового мига, когда они вплотную приблизятся к моему окопу.
Братцы! Возможно, вы не поверите мне, но я встретился – лоб в лоб – по всей вероятности, с тяжелым танком, который простуженно чихал и по-лошадиному отфыркивался от бензинного перегара.
Не так страшен черт, как его малюют, так мне казалось издали, но поблизости даже плохо намалеванный черт – страшен.
Лоб в лоб, не знаю, не помню, что было на моем лбу, может, так же выступил пот, как он выступил на лбу идущего прямо на меня громыхающего страшилища.
Я изловчился, я бросил давно приготовленную гранату и, закрыв глаза, спрятался за бруствер, стал ждать взрыва. Бывали в моей жизни целые дни, когда я не замечал, как они проходили, а тут какой-то миг, он так долго тянулся, что я не стерпел, потянулся к другой гранате, и тогда-то глухо и тупо что-то взорвалось и я, к своей великой радости, увидел трапом лежащую на земле, перебитую гусеницу. Больше я ничего не видел, на меня навалилась жарко дышущая черная ночь, по моему окопу прошелся другой танк с целыми, неперебитыми гусеницами. Он завалил меня глыбами земли, и я долго не мог подняться…
6
– Капитан, привести приговор в исполнение!
– Отставить!
…
Я поднял опущенные под ноги глаза, увидел затянутую в черную перчатку руку капитана, она опускала в желтую кобуру вороненое тело безотказно бьющего тульского пистолета (системы Токарева). Увидел и лейтенанта Гривцова, он стоял без пилотки, в рваных, незашнурованных ботинках, в штанах с незастегнутой ширинкой, в гимнастерке с темными, незрячими пуговицами. Командир стрелкового взвода, он стоял потупясь, руки его были закинуты за спину, мосласто выделялись слегка приподнятые папорты.