Из современной английской новеллы
Шрифт:
Мне осталась тишина, безысходность, гаснущее пламя.
Не стану подробно описывать свои муки в продолжение последовавших девяти-десяти часов; я смотрел, как догорает огонь, и все больше терзался от физического неудобства и ярости. Я старался отвлечь мысли от своих трудов, увы, слишком буквально пошедших прахом. Мир сошел с ума, о нем тоже не стоило думать. Остаток жизни я посвящу мести, я выслежу юного садиста, я ему отплачу. Я обшарю все кафе, все забегаловки Лондона, я добьюсь от Мориса и Джейн подробнейшего описания каждой похищенной вещи. Я безжалостно проверю свои догадки относительно Ричарда. Несколько раз я начинал дремать, но тотчас вздрагивал, как от кошмара, и убеждался, что кошмар стережет меня наяву. Я дергал руками и ногами, чтобы они не затекали. Попытки освободиться от уз или от кляпа ни к чему не вели; не удалось мне и сдвинуть кресло. Снова я клял Джейн, вернее, циновку, которой
Невыносимо ленивый рассвет вползал через шторы столовой. Вот проехала к поселку ранняя машина. Тщетно пытался я крикнуть сквозь кляп. Машина прошуршала мимо. Я еще раз попробовал переместить кресло к окну, но после четверти часа усилий не проехал и метра. Дернувшись от отчаяния, я чуть не опрокинулся и оставил попытки. Вот по дороге пополз трактор, без сомнения с фермы. Снова я пробовал звать на помощь. Но трактор прополз мимо и взобрался на холм. Тут уж я перепугался не на шутку. Я окончательно утратил доверие к этому типу. После того что он сделал, он способен на все. Ему ничего не стоит нарушить слово и не сообщить обо мне в полицию.
Наконец я сообразил, что к окну я стремлюсь напрасно. Сзади, на кухне лежали ножи. Да и пятиться, отталкиваясь каблуками, куда легче. И вот постепенно, постепенно я стал двигаться к кухне. У края проклятой циновки я надолго застрял. Но к одиннадцати я оказался на кухне и — чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться прямо в кресле; и, как ни старался, я не мог дотянуться рукой до ящичка, где держали ножи и вилки. Мне осталось только немое отчаяние.
Наконец, вскоре после двенадцати, я услышал еще одну машину, седьмую или восьмую за утро. Но эта остановилась возле дачи. У меня оборвалось сердце. Через несколько минут у входной двери постучали. Я костерил себя за то, что отказался от первоначального плана продвижения. Снова стук. Тишина. Я клял непроходимую тупость сельской полиции. Но я был неправ. Скоро сквозь зубчатый пролом кухонной двери на меня глянуло хмурое чиновничье лицо.
Вот и все.
С минуты моего избавления прошел почти год, и дальнейшие события я изложу кратко.
Вызволивший меня констебль оказался деловитым и милым — как все в тот день были деловиты и милы со мной. Разрезав мои путы, он тотчас стал настаивать на классическом английском средстве против всех превратностей судьбы и, лишь влив в меня две чашки темно-бурого чая, вернулся к своей машине и к радио для донесений. Едва я успел переодеться в чистое, объявился доктор, а затем двое в штатском. Доктор счел мое состояние удовлетворительным, и меня подробнейшим образом допросил полицейский сержант. Констебль тем временем отправился на ферму звонить Морису и Джейн.
Я убедился, что не ошибался, усмотрев в своем приключении средство безбедно и долго обедать в гостях. "Вот ведь нахал!", "Надо же!" и прочие восклицания то и дело прерывали мою повесть. Сожжение рукописей ставило сержанта в совершенный тупик — врагов-то у меня, похоже, нет или как? Пришлось разочаровать его, очертив границы, дальше которых не простираются грязные помыслы лондонской литературной мафии; тому, что вор "засек" именно эту дачу, он куда меньше удивился. Такого рода преступность, оказывается, все возрастает. В голосе его мне почудилось даже некоторое восхищение. Этим "оторвам" пальца в рот не клади; они никогда не станут "шуровать" в родных краях, а, окопавшись в больших городах, играют на нынешней моде — держать дачи только для наездов по выходным. Сержант признался, что понятия не имеет, где искать преступника. Может, в Лондоне… может, в Бристоле, Бирмингеме, да кто ж его знает. А все виноваты эти новые автострады, по которым за "поганцами" не угонишься.
О Ричарде, поразмыслив, я не упомянул. Во всяком случае, следовало сначала обсудить это с Джейн и Морисом. Констебль позвонил Джейн в Хемпстед, она передала мне свое соболезнование и добавила, что они выезжают тотчас. Потом пришли фермер с женой и рассыпались в извинениях, что ничего не услышали; потом пришли чинить телефон… Я был рад сутолоке, отвлекавшей меня от мыслей о понесенной потере.
Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось пересказывать все сначала. Тут только они узнали о моей беде и мило меня заверили, что их убытки ничто в сравнении с нею. Свои догадки касательно Ричарда я высказал со всеми возможными околичностями, зато, не пощадив их слуха, повторил в подробности преподанный мне урок политической экономии и философии. Джейн с Морисом переглянулись, и я понял, что попал в яблочко. Морис взял быка за рога и тотчас позвонил сыну в Лондон. Он был дипломатичен — боже
упаси, не обвинял его в сознательном потворстве, — но твердо нащупывал почву, как и подобает опытному адвокату. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, будто о даче-де и не поминал, и что он, Морис, ему верит. Вид у него, однако, был расстроенный. Когда сержант вернулся за полной описью украденного, Морис изложил ему наши соображения. "Коммуну" потом обыскали, но ничего более предосудительного, чем неизбежная марихуана, там не нашли. Среди молодых людей не оказалось ни одного, который, соответствуя моим описаниям, не имел бы при этом твердого алиби; дальнейшие розыски тоже ни к чему не привели.Ясности не принесли и последующие недели и месяцы; дело осталось, выражаясь официальным языком, мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже сказать, что работа моя пострадала непоправимо. Месяц я провел в тоске, пожалуй даже в депрессии, избегая утешений тех, кто знал, что значила для меня моя книга. Но я не все взял тогда в Дорсет. Один экземпляр перепечатанных трех глав оставался в Лондоне, да и память у меня оказалась куда лучше, чем я опасался. Отчасти тут был и вопрос самолюбия. В один прекрасный день я решил, что правы друзья и Пикока можно восстановить; и сейчас я проделал уже половину этой работы.
Казалось бы, скучный конец. Но я еще не кончил. В известном смысле все до сих пор написанное лишь своего рода преамбула.
Как мой восстановленный Пикок уже не вполне повторяет прежнего, фигурально выражаясь убитого в зародыше, так я не вполне убежден и в том, что с точностью воспроизвел все события памятной ночи. Я старался быть максимально точным, но кое-что мог переврать, особенно в попытках передать особенности речи моего истязателя. Возможно, он и не щеголял идиотским жаргоном столь назойливо, как получилось в моей передаче; возможно, я ложно расценил и кое-какие из его чувств.
Но некоторая сбивчивость памяти, мелкие огрехи и неточности беспокоят меня куда меньше, чем то обстоятельство, что я вообще не в силах до конца осознать происшедшее. И главная цель моих записей — нащупать наконец какие-то выводы. Меня преследуют два вопроса. Почему это случилось? Почему это случилось со мной? Иными словами: что такого во мне заставило юного негодяя так поступить?
Я не могу видеть в описанном эпизоде всего лишь отбитый набег в войне двух поколений. Я не могу считать самого себя таким уж типическим представителем своего поколения и даже (что бы ни кричал я в исступленности первых недель) его не могу считать типическим представителем своего — особенно если говорить о заключительной мерзкой выходке. Возможно, они нас презирают; но, в общем, нынешняя молодежь, на мой взгляд, куда менее расположена ненавидеть, чем мы в их годы. Широко известно их отношение к любви, ужасы вседозволенности и прочее. Но немногие замечали, что, обесценивая любовь, они чуть ли не столь же рьяно обесценивают и ненависть. А сожжение моей книги — это ведь уж потребность в анафеме. Вряд ли она характерна для нового поколения.
И вот что загадочно: почему до своего ужасного поступка он вел себя на удивление мягко, почти ласково? Сказал, что не тронет меня, и я же ему поверил. Он сказал это прямодушно, не как вывернутую угрозу. Фраза была произнесена, я совершенно убежден, без всякой задней мысли. И она никак не вяжется с отвратительной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку), учиненной им в конце концов. Сначала я склонен был усматривать в его поведении холодный расчет: он все время только напускал на себя обманчивую мягкость — во всяком случае, с того момента, когда сопоставил меня с материалами внизу. А сейчас я уже просто ничего не понимаю. Я много бы отдал — вплоть до отпущения грехов, если б так ставился вопрос, — только б узнать, когда же именно он решился. Злополучная минутка моего снисхождения в спальне его разозлила; сравнение его мотивов с мотивами истинных юных революционеров уязвило его еще более. Но ни тем ни другим я не заслужил, мне кажется, столь чудовищной кары.
Загадочно и другое — почему он с самого начала так явственно осуждал мое поведение? Тут у меня несколько нечиста совесть, ибо прежде я не говорил всей правды о подробностях нашей встречи. Полиции и Морису с Джейн я сказал, будто он застал меня спящим. Никто не корил меня за то, что я не сопротивлялся — еще бы, взломщик и жертва — один на один. Пожалуй, и сам я не склонен себя винить. И если я несколько досадую на себя, то лишь из-за его утверждения, что стоило мне пошуметь, и он бы сбежал. Но все равно, моя пассивность еще не повод сжигать мою книгу. За что тут было меня карать? И как мог я, видя его обидчивость, заключить, что мне лучше возмутиться? Ну положим, я заговорил бы с ним оскорбительно, саркастически, как угодно — помогло бы мне это?