Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
— Это вы правильно! — одобряет мой выбор Федор Дмитриевич. — За костюм килограмма полтора-два дадут да за кофту с кило. А лучше берите не хлебом, а крупой. Питательнее. Хлеб-то теперь бог знает из чего пекут, а крупа — она всегда натуральная, ее из опилок не сделаешь!
Поаккуратнее сложив костюм и кофту, я выхожу. Федор Дмитриевич остается у печки — ждать, пока закипит его чайник. Старик часто наведывается к нам то за тем, то за другим. У него же в самом прямом смысле и снега зимой не выпросишь. Снега, которым мы часто пользуемся вместо воды, поскольку ее подчас негде взять. Как-то на днях, когда потребовалось срочно согреть воды для Вовки, я зашел к соседу, зная, что он только что принес ведро снега. Не дал, сказал: «Сам сейчас буду греть». А на другой день, как ни в чем не бывало, пришел
Снег мы набираем с крыши, из слухового окна, — он там почище, чем на улице. Часто снабжаем им и соседа, потому что добыча снега связана с хождением по лестнице на чердак, а Федор Дмитриевич постоянно сетует, что ослаб, что каждая ступенька дается ему с превеликим трудом. Так оно и есть. Соседу нашему за шестьдесят, от голода у него опухли ноги — жалуется, что теперь с трудом надевает валенки, которые раньше были ему свободны. Выходит из дому он только затем, чтобы получить в булочной свой хлеб — этого он не доверяет ни мне, ни Рине, хотя мы, жалея старика, неоднократно предлагали ему свою помощь. И хорошо, что он не соглашался! Что было бы, если бы его карточка пропала вместе с нашими?
Мне жаль одинокого старика, но, честно сказать, я издавна недолюбливаю Федора Дмитриевича за прижимистость, за то, что он мелочен, причем мелочность именует принципиальностью и справедливостью.
До войны среди многочисленного населения нашей коммунальной квартиры Федор Дмитриевич был для меня человеком, с которым я общался, пожалуй, меньше чем с кем-либо. Я обращал на него внимание только тогда, когда он, обычно с шумными речами, выполнял на кухне охотно взятые им на себя обязанности общественного контролера. Он всегда с предельной тщательностью, до сотых долей копейки, путем сложных расчетов каждомесячно делил на всех жильцов расходы по освещению мест общего пользования. Сейчас, зимой, в квартире остались только наша семья и он. Жильцы из остальных комнат кто успел эвакуироваться, кто переехал к родственникам — многие близкие люди в то время сселялись из нескольких квартир в одну, чтобы легче переносить все блокадные тяготы.
С начала войны наша квартира все пустела и пустела. Первыми покинули ее те, кто еще в июне ушел в ополчение или был призван в армию. Последними — те, кто умер уже зимой, от голода. С месяц назад скончалась жена Федора Дмитриевича, Мария Петровна, седая полная женщина, в противоположность своему супругу тихая, среди жильцов нашей многолюдной квартиры совершенно незаметная. Она и Федор Дмитриевич с незапамятных времен, еще с той поры, когда он служил официантом в большом ресторане на Невском, жили в маленькой комнатушке рядом с кухней, в нашей бывшей купеческой квартире эта комнатушка когда-то предназначалась для кухарки. Федор Дмитриевич иногда любит вспомнить, как он жил до революции: служил в том же ресторане, имел большую квартиру, в которой выросли его пятеро детей, ездил из дому и домой на извозчике. Он получал богатые чаевые, даже откладывал деньги в банк, надеясь завести собственное дело, и любил показать себя барином, хотя иной раз и приходилось претерпевать от разгулявшихся клиентов. Каким образом он и Мария Петровна оказались в нашей квартире, Федор Дмитриевич не рассказывал.
Сейчас в своей комнатушке Федор Дмитриевич один. Как и мы, он сжег в печурке почти всю мебель — осталась только кровать с толстенной периной да старинный сундук, обитый жестью с чеканными узорами. В этом сундуке сосед хранит невесть какие богатства — сундук всегда заперт на большой висячий замок. Как и у нас, в его комнатушке стоит сделанная из большого керосинного бидона «буржуйка» с выведенной в форточку трубой. Пока была жива Мария Петровна и еще не так трудно было с дровами, печурка эта топилась ежедневно, Мария Петровна ухитрялась что-то из чего-то стряпать. А сейчас в комнатушке Федора Дмитриевича постоянно холодно, целыми днями он лежит в пальто, валенках и шапке в постели, укрывшись несколькими одеялами, и нет дня, чтобы он не зашел к нам за чем-нибудь или просто так, погреться. Мы, как можем, привечаем его — он теперь совсем одинок, во всем городе у него не осталось никакой родни, а друзей он и раньше, насколько я помню, никогда не имел, никто не навещал его, да и не слышно было,
чтобы он когда-нибудь ходил в гости.Как ни жаль мне старика, но давняя моя неприязнь к нему не проходит, и я не очень-то доволен, когда он, придя, остается надолго, — у нас-то всегда тепло. Но сейчас я даже рад, что Федор Дмитриевич остается. Какой бы ни был, а живой человек, при нем Рина, может быть, как-то отвлечется, меньше будет терзаться мыслями, что же теперь будет с нами. Вот только бы Федор Дмитриевич не вернулся к своим рассуждениям о том, что нам без карточек — помирать.
Сказав Рине, что скоро вернусь, тем более что к полудню, когда кончатся уроки, мне надо быть в школе, я выхожу.
Пока я еще не вышел из дома, как-то незаметно было, что уже давно рассвело: обмерзшие мохнатым инеем оконные стекла почти не пропускают дневного света — в нашей комнате и в полдень царит полумрак, а на лестничной площадке так и вообще темно — еще с лета, со времени первых налетов, оконные стекла на ней густо закрашены синей краской, а кое-где вместо них — фанера.
Во дворе нашего дома, старинном питерском дворе-колодце, посреди которого почти до уровня второго этажа высится пирамида смерзшихся, накопившихся за зиму отбросов, тоже темновато. Но едва я выхожу из-под арки ворот на улицу, как зажмуриваюсь от ослепительной белизны свежего, выпавшего за ночь снега. Его выпало совсем немного, но он все-таки прикрыл вчерашние следы немногочисленных прохожих на тротуаре, темные ледяные пятна от расплескавшейся по дороге воды, оставленные кем-то из ее добытчиков, прибелил карнизы, и все на улице выглядит как-то празднично, что ли, если можно думать о чем-то праздничном в Ленинграде в эту зиму.
Останавливаюсь, чтобы расстегнуть пуговицы на шлеме, поплотнее прикрыть уши. Едва вынул руки из рукавиц, как сразу же начали зябнуть пальцы. Это только кажется, что на улице очень холодно. Отощал — вот и мерзну.
До Кузнечного рынка идти недалеко — квартала три-четыре. Прохожих почти не видно. Навстречу бредет женщина с ведерком, в котором плещется вода. Ведерко совсем небольшое, а несет она его с трудом. Поравнялась со мной. Землистое лицо, серые губы, голодная припухлость щек — сейчас у всех такие лица.
Сзади меня медленно, но все слышнее, шуршат по свежему снегу полозья. Оглядываюсь. Закутанная до глаз женщина — ни по одежде, ни по походке не понять, кто она, молодая или старуха, — тащит салазки, на которых длинный сверток, туго укрученный в коричневую портьеру, сбоку, где не прихвачено веревкой, болтаются крупные портьерные бомбошки. Кого из близких везет она?
Салазки скрипят, скрипят позади меня и не могут обогнать. Смолкли. Оглядываюсь снова. Женщина стоит, устало опустив руки с зажатой в них веревкой. Мне известно, к чему может привести такая остановка. Если постоишь еще немного — сядешь, а сядешь — можешь и не встать.
Помочь?
Не успеваю я сделать и шага к санкам, как женщина, согнув руки в локтях, снова, наклонившись корпусом вперед, натягивает веревку и, словно спеша подбодрить себя, ускоряет шаги. Вот она уже поравнялась со мной. Переложив узел в одну руку, я другой берусь за веревку. Женщина не произносит ни слова, только удивленно взглядывает на меня из-под ресниц, побеленных изморозью дыхания. Я так и не могу угадать ее возраста — блокада всех сделала старше, даже у мальчишек — воспитанников нашей школы — глаза людей умудренных, переживших и увидевших то, чего иной человек не познает и за долгую жизнь.
Мы так и идем молча, не перекинувшись ни одним словом, таща санки за одну веревку. Тащить не тяжело — и не только потому, что везем вдвоем: тот, что на санках, наверное, как и все, кого скосил голод, весит немного. Все в блокаде сейчас порядком полегчали.
На углу, откуда уже видны в дальнем конце квартала открытые настежь ворота рынка, в которых на белом снегу чернеют фигуры медленно проходящих людей, нам надо повернуть влево. Я знаю, куда женщине нужно довезти умершего: на улице, примыкающей к рынку, есть трупоприемный пункт, — двор, куда свозят тех, кого близкие сами не могут похоронить. Несколько раз я проходил мимо этого двора. Широко распахнутые, никогда не закрывающиеся ворота, и за ними, на снегу, — темные, кажущиеся необычно тонкими и длинными, тела, завернутые какие во что.