Избранное
Шрифт:
— На!.. узнаёшь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!
Секунду Увадьев не видел ничего, кроме лилового, захватанного пальцами глянца. На крыльце знакомой избы стоял он сам и с ним машинистка Зоя; особенно контрастно вышли белые бумажные чулки на коротких ногах девицы. Испуг проходил: они ничего не знали о его внутренней борьбе с Сузанной, длившейся целый год.
— Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, — молвил он, наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. — Это ребята из фотокружка? А ещё говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..
Успокоение было ненадёжно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток
— …не разбудил вас?
— Нет, пожалуйста.
— Поздно ложитесь, это вредно.
— А вы в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. — Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так: будто курит толстую папиросу, и приятное онемение приходит в пальцы. — Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?
— Да, я объяснила, что он устал. А когда устают в наши дни — умирают. — Папироса его кончилась, а ему всё еще хотелось продлить её сладостный чад. — Слушайте, я прочёл вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. — Он помолчал. — Знаете, осень пришла!
Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.
— Не смешите, это Увадьев… — шопотом сказала она кому-то. — Простите, я не слышала.
— Я сказал, что осень, — вяло повторил Увадьев. — Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.
— Иван Абрамыч, — сказала она просто, — с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы всё сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьём чай. Придёте?
— Ладно. У меня финики есть… — грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и вёлся весь разговор.
— Отлично, будем с финиками!
Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял её и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вёл к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной разницы между тем, что он хотел и что уже сделано, он старался теперь помочь себе воображаемым разговором. Дело представлялось ему так: зима — бледный диск вокруг луны предвещает метель — бумажный зал возводится уже в тепляках — в такую ночь Сузанна прибегает к нему, накинув шубку прямо на рубашку, и остаётся навсегда: так происходит соединение двух концов вольтовой дуги. Они живут вместе, то есть в одной комнате, и будто утром он спешит на строительство, — там одна из колонн бумажного зала дала непредвиденную и скандальную осадку; он торопится выпить кофе и проглотить неминучую вчерашнюю котлету, волокнистую и безвкусную, как целлюлоза. «Ешь, пожалуйста, ножом и вилкой, если сумеешь!» — говорит она, и он ненавидит себя прежнего, который не остерёгся решительного шага… Беседуя с фельдшерицей, он уже знал, что когда-нибудь соберётся в больницу, к Геласию. Было несомненно также, что фиников нехватило бы на всю ораву техников и инженерской молодёжи, которая обычно собиралась у Сузанны.
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой он всё еще рычал, этот здоровенный малый,
уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошёл к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот ещё не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.— Ну, брат, едва добрался до тебя! — бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары. — Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну, как, всё хорошо?
— Всё хорошо, — с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
— Я тебя кладовщиком зачислил, на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненьи… и замечательных машин, понимаешь?
— Я всё ждал, что ты раньше придёшь, — сказал Геласий. — Хотелось поговорить обо всём.
— Ну, вот, и говори!
— Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
— Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нём, прочь летит. Всё правильно, в мире всегда всё правильно, но кое-что надо ещё взорвать в нём! — Украдкой он прощупал взглядом своего приёмыша, отыскивая в нём явных каких-нибудь перемен, но всё как будто осталось попрежнему; длинная рука — каждый палец, согнутый коршуньим клювом, ещё недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, — раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. — Как, не болит теперь?
— Не-ет, всё прошло. Зарастает волосиками… — Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
— Вот и ладно. Выйдешь — поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу…
— Ты не заботься обо мне, — с непостижимой одышкой перебил Геласий. — Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. — Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но всё обошлось благополучно. — Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной!
— Ну, как знаешь, тебе видней! — охотно согласился Увадьев. — Если деньжат понадобится, заходи без стеснения, я дам.
Ему было немножко стыдно того облегчения, с которым он покинул палату; вдобавок было такое чувство, будто где-то в укромном уголке его самого стоит Жеглов и наблюдает его жестокую, здоровую повадку. — Ну, как геласиева пружина? — «Она умерла, — говорит Увадьев. — В каждом производстве бывает брак». — Слишком велик брак в твоём производстве, Увадьев! — «Впервые, друг, впервые. Всё ещё не ясно на этой фабрике новых людей. Станков толком расставить не умеем, правда твоя. А парня жалко…» — Ты машина, — и голос Жеглова звенит. — Машина, приспособленная к самостоятельному существованию. Ты самую природу почитаешь низменной… — «Цени во мне это!» — Но ты же не живёшь, а исполняешь функции. Ты любишь Сузанну, а бежишь её, потому что признание обозначит твою сдачу! — «Я не боюсь суда тех, для кого я сделал себя таким…» — Воображаемого собеседника он видел как бы сквозь дым папиросы.
В доме было темно; он пошарил спичек на столе и рукой наткнулся на острый край консервной банки. По липкости пальцев он догадался о порезе и мысленно улыбнулся Жеглову. «Вот-вот, и боли нет…» Через минуту он вспомнил, что липкость происходила от фиников. Не отыскав спичек, он ложился спать на ощупь и вдруг опять поймал себя на сравнении — вот лежит в разобранном виде машина, делающая счастье для девочки Кати, страшное человеческое счастье. Потом стала мниться река из детства, на которой мальчишкой удил рыбу. На воде, леностно передразнивавшей гаснущие облака, качался сумасшедше пёстрый поплавок; в теле возникло напряжённое ожиданье. Вдруг поплавок нырнул вглубь и всё затрепетавшее существо Увадьева с восторгом метнулось вслед, в зеленоватую тину сна.