Избранное
Шрифт:
Я слушал и не верил своим ушам. Так ведь этот на вид сильный человек совершенно сломлен! Он больше не верит своим глазам, своему разуму, своему опыту, не верит ни себе, ни людям, не может совладать с мукой, что терзает его душу. Подкосила ли его смерть сына и собственное бессилие спасти его, уберечь от беды? Слишком уж жестокой, слишком бессмысленной кажется ему эта смерть, он ищет причину ее в проявлении высшей воли, и неотвратимость ее служит ему утешением. Непомерная гордыня не позволяет ему признать себя побежденным в схватке с людьми. Пусть лучше это будут боги, мировой дух — словом, что-то неподвластное человеческому разуму! Жестокость расправы с его сыном не становится меньше, но гибель его переходит в разряд событий, происходящих по непостижимым законам и предначертаниям. И пусть телом его сын мертв, душа его бессмертна, нелепая гибель сына — ничтожное мгновенье в бесконечном потоке времени; когда их души встретятся, они вспомнят об этом с усмешкой.
Будь мы одни, говори он это только мне, не знаю, что бы я ему ответил. Может быть, ужаснувшись, упал бы перед ним на колени, заклиная не терять хотя бы разум. Или плача склонил бы голову перед его терзаниями. Не думал
Но он говорил не мне, я был случайный слушатель. Скажет ли что-нибудь Молла Ибрагим или промолчит? Да и что можно сказать этому отчаявшемуся человеку, который ищет утешения за пределами земной логики?
Пока Шехага открывал свою кровоточащую душу, внешне оставаясь спокойным, Молла Ибрагим слушал, опустив голову, словно бы дремал. Но когда он заговорил, я понял, что он не пропустил ни слова. Молла Ибрагим тоже поразил меня. Они точно поменялись ролями и мыслями. Молла Ибрагим говорил словами, которые я мог ждать от Шехаги, а Шехага — словами, которые, по моему глубокому убеждению, могли принадлежать Молле Ибрагиму. Первый, сильный, говорил о бессилии человека, второй, слабый, говорил о долге человека оставаться человеком! Как это понимать? Один смягчал свою боль, пытаясь найти в ней высший смысл, который не в силах принять, другой отрекался от собственного малодушия, восхваляя человеческое мужество, на которое сам не способен!
Грустно смотреть на это самоотречение.
Молла Ибрагим согласился с Шехагой, что люди жаждут могущества, в этом он не видел ничего плохого. Не будь этого стремления, бед и горя стало бы в мире еще больше. Покорные, забитые, примирившиеся со своей злой долей люди — жалкие рабы, и только. Но жажда жажде рознь. Одно дело — жажда власти над людьми, желание покорить их, запугать, заставить делать вещи, на которые сами по себе они никогда бы не решились, принудить к молчанию, к беспрекословному подчинению праву сильного. Эта жажда безнравственна, она унижает и угнетателя, и угнетенного. Горе тому, кто испытал это на себе! (Кого он имеет в виду? Себя ли, униженного чужим принуждением, меня ли, пострадавшего в результате его унижения? Он скорбит, он защищается, он обвиняет!) Но совсем другое дело — жажда могущества, обращенного на пользу людям, оно добивается победы иным оружием — любовью — и побуждает к согласию. Это великая сила, если бы все люди овладели ею, зло стало бы невозможным. Человек, владеющий этой силой, не песчинка. Какой смысл спорить, есть ли верховное существо, может быть, и есть, но он убежден, что наши земные дела должны улаживать мы сами. Никто за нас этого не сделает. Ждать избавления от некой сверхъестественной силы и в ней искать утешения, а люди тщетно занимаются этим уже тысячи лет,— значит, в сущности, признать свое бессилие и отказаться от всякой попытки изменить жизнь людей к лучшему. Мир существовал до людей, он будет существовать и после людей. Ну и что из того? Пусть об этом заботится тот, кто будет жить тогда. Мы свои заботы не можем переложить ни на чьи плечи и обязаны учиться могуществу любви, чтоб не превращать жизнь в пытку. Что до души, он думал и о ней. Быстротечность жизни и неизведанная тьма вечности, поглощающая человека, порождает в душе страх и смятение. Когда он начал размышлять об этом, ему показалось, что законы развития рода людского несправедливы. Человек приходит в мир невинным младенцем, ничего не знающим ни о себе, ни о жизни, ни о грехе, ни об унижении, ни о тщеславии, все для него ново и свежо, все прекрасно, духовное начало в нем еще не развито. Потом он живет, долго и мучительно приобретает опыт, и, когда достигает полной зрелости, является мысль о смерти. И человек умирает слабым, изможденным, отчаявшимся, отягощенным мыслями о преступлениях, лежащих на его совести; он недоволен тем, что совершил в жизни, ибо чаще всего он это делал помимо своей воли, недоволен тем, чего не совершил, ибо только это он и хотел совершить, да отваги не хватило, он безумеет от сознания бессмысленности прожитой жизни и от того, что впереди непостижимая тайна смерти. Вконец напуганный, не находя опоры — а эту опору могло бы дать ему лишь убеждение, что совесть его чиста и жил он лишь по ее велению,— в отчаянии он хватается за мысль о вечности души, о ее бессмертии, о возможности где-то когда-то найти какой-то смысл. Так бесславно завершает он свое земное существование, сломленный, изверившийся. А насколько было бы лучше, если бы мы рождались старцами, постепенно достигали бы зрелого возраста, понемногу забывая первобытный страх смерти, затем становились самоуверенными юнцами, достаточно легкомысленными, чтобы ни о чем серьезно не задумываться, потом беззаботными детьми, а умирали бы новорожденными младенцами, ничего не ведающими, безгрешными, как зародыш в лоне матери. Какая бы это была прекрасная и свободная смерть! Но раз это невозможно, спасение — в любви и человечности. Так легче жить и легче умирать. Моллу Ибрагима не волнует, что его ждет после смерти: истлеет ли душа вместе с телом, или отлетит и будет наслаждаться покоем и бездельем, или, грязная и замутненная, будет подарена новорожденному младенцу, что было бы большой несправедливостью по отношению к безгрешному созданию. Его волнует другое: очень ему хочется, чтоб после его смерти люди или хотя бы один человек поминали добром его имя. Тем бы он и продлил свое быстротечное земное существование. Это желание заставляет при жизни не причинять людям зла, а иной раз и доброе дело сделать. Мысль о вечности души ни к чему не обязывает; как бы человек ни жил, что бы ни делал, все в руках некоей высшей силы, и душа закоренелого злодея вполне может оказаться в теле невинного младенца, едва появившегося на свет божий. Мысль о человечности справедливее, разумнее. Краткость жизни его не пугает, лишь бы совесть была чиста; если же она не чиста, так чем дольше живешь, тем больше зла творишь. Кому нужна долгая жизнь? Что делать с бессмертием? Ведь это самое большое несчастье, какое только может постигнуть человека. Агасфер — несчастнейший из людей. Моллу Ибрагима охватывает ужас при одной мысли о жизни, не имеющей завершения, жизни без конечного успокоения,
жизни, не ведающей страха, но и радости тоже, жизни без любви. Бесконечность лишает жизнь смысла. Именно страх смерти придает прелесть всему, что нам доводится переживать. На этом коротком перегоне между двумя тайнами надо пройти через все, постигнуть радость чистой жизни и красоту любви к людям.— Где ты видел таких людей? — яростно вопросил Шехага.— Те, среди которых мы живем, хуже волков. Чуть споткнешься, растерзают.
Молла Ибрагим качал головой, не соглашаясь с Шехагой.
— Не все люди такие. Злые вперед вылезли, потому и бросаются в глаза, а мы думаем, что все похожи на них. Не так это.
Он посмотрел на улицу. Двое его помощников медленно прохаживались перед писарской с грузом снега на головах и плечах.
Ради Шехаги он выслал их из писарской, ради меня — не захотел! Все его поступки противоречат его словам. Зачем же он говорит? И он, и Шехага? Или люди ценят и уважают лишь то, чего самим недостает? Кого они обманывают — себя, других? Или желаемое — это одно, а реальная жизнь с ее требованиями — совсем иное?
Молла Ибрагим наверняка хотел жить так, как говорил, но его желания натолкнулись на непреодолимые препятствия, и в душе осталось лишь жалкое воспоминание о том, каким он был когда-то, о добрых намерениях, сохранившихся только на словах, которым никогда не стать делом. Но и то, что осталось, прекрасно, как бывают прекрасны руины. Я не знаю, у кого он позаимствовал эти мысли, однако ничего более стоящего мне, пожалуй, от него не приходилось слышать, хотя в душе я недоумевал, как могут в одном и том же человеке уживаться малодушие и человечность.
Извинившись, Молла Ибрагим вышел на улицу к своим подручным, чтоб еще на некоторое время освободиться от них.
Шехага задумчиво смотрел ему вслед:
— Чушь. Умный человек, а говорит чушь.
— Мне близки и понятны его слова.
— У тебя мало опыта. Если бы ты знал жизнь так, как я, и в людях лучше разбирался, ты бы думал иначе. Что же он сам не живет по своим прописям?
— Бог знает, что его сломало.
— Ты для всех находишь оправдание.
— С чего вы начали этот странный разговор?
— Сам не пойму. Случайно, наверное. А может, и не случайно. Пришел я к нему о тебе поговорить. Чтоб он снова тебя взял. Да позабыл. Иногда вдруг тянет поговорить о том, чего до конца не понимаешь.
Пришел из-за меня, однако разговор увел их от меня бог знает куда! Очень мило с его стороны подумать обо мне, но я бы предпочел, чтоб он не позабыл так быстро о своем намерении.
— Разве не умнее думать о вещах, нам ведомых?
Он покачал своей узкой крепкой головой: хватит с него знакомых вещей, сыт по горло. Хотя его холодные серые глаза не столь решительны. Они по-прежнему обращены внутрь, к его безысходному горю, не так легко оторвать их от жизненного опыта и земли. Зачем он все это говорил? Чтоб оправдать свое бессилие, непростительное во мнении других, чьей-то волей, более могучей, чем воля человека? Но как можно, не принимая жестокости людей, мириться с жестокостью неведомых сил? Только потому, что они неведомы и непостижимы? Он был похож на павшего духом мученика, на неизлечимого больного, потерявшего веру в докторов и ищущего спасения в заговорах. Беда в том, что у него слишком много здравого смысла, чтобы поверить в чудо. А лекарство, что предлагал Молла Ибрагим,— примириться с людьми, жить по законам любви, а не ненависти,— для него тоже неприемлемо. Он предпочитает взвалить вину на бога, а не на людей, но в его ожесточившемся сердце так и останется ненависть и к богу, и к людям, и тоска по сыну, и яростный протест против непостижимой судьбы.
Не знаю, ждал ли он от меня каких-нибудь слов, я был слишком растерян и не нашелся что сказать. На каждом шагу я понимаю, что никак не могу понять людей. Слова их не совпадают с делами, а мысли? Пожалуй, этого они и сами не ведают. И что я могу ему сказать такого, чего он не знал бы сам, над чем не мучился бы долгими бессонными ночами? К молчанию меня склоняли и его руки, тугой судорожный узел, в который сплелись его пальцы. Он не размышлял, он страдал.
Шехага вызывал во мне жалость, меня поражала его полная безутешность. Неужто время нисколько не излечило его? Или он сильно обидел сына при жизни и смерть сына лишила его возможности искупить свою вину перед ним? Если это так, понятно, почему он познал ад здесь, на земле.
И пока я молчал, размышляя над тем, отчего люди постоянно задаются вопросом, как следует жить,— от неизбывного ли горя, или от несостоявшихся благородных порывов,— в писарскую вошел человек, который никогда в жизни над этим не задумывался. Это был Осман Вук. Он вошел вместе с Моллой Ибрагимом, сияющий, весело стряхивая шапкой снег с плеч.
— Снег валит! — сказал он с ликованием, словно никто не видит этой прекраснейшей и важнейшей вещи на свете и он счастлив сообщить людям эту радостную весть.
— Еле-еле сообразил, где ты можешь быть,— улыбнулся он Шехаге.— Есть разговор.
— Говори!
— С глазу на глаз надо.
Шехага перевел взгляд с него на нас, намереваясь проявить великодушие и показать, что у него нет от нас тайн, но благородная мысль тут же исчезла из его сознания. Он снова прочно, обеими ногами стоял на земле.
— Простите! — с улыбкой обратился он к нам и вышел с Османом на улицу.
Я тоже встал, тайны их меня не интересуют, разговор больше не возобновится, пора идти домой, подожду Тияну, если она еще не вернулась.
Однако Шехага открыл дверь и вызвал меня на улицу.
— Послушай вот. Скажи ему, Осман.
Не удивившись — видимо, они заранее условились,— Осман рассказал, что сейчас к нему приходил Зайко, трактирщик. Заявился, говорит, в трактир Авдия, сын Омера Скакаваца, малость под мухой, добавил еще и спьяну пошел бахвалиться, что знает, кто похитил Рамиза из крепости. По счастью, в трактире был один только Муйо Душица, грузчик, который с утра глушил ракию и сам уже лыка не вязал, а других и подавно не слышал. Зайко напоил Авдию до бесчувствия, и тот теперь спит в трактире. Муйо Душицу он кое-как выдворил, тот, видимо, думал, что это жена гонит его из дому, и не сопротивлялся, слуге приказал стеречь Авдию и никого в трактир не пускать, а сам побежал к Осману.